Необыкновенный рейс «Юга» (Повесть)
14
Несмотря на то, что команда трое суток жила без пищи, воду люди пили против прежнего меньше лишь на две трети. Приблизительно половина выпитой воды испарялась через кожные покровы и дыхание, а остальная, как и обычно, через мочеточные каналы. Вкус воды, благодаря освобождению организма от мочевой кислоты и прочих ядов и солей, с каждым днем менялся, ухудшался и становился терпким. Во избежание возможных желудочных заболеваний по распоряжению капитана на кухне начали воду кипятить. В прокипяченную воду бросали понемногу лимонной кислоты, и это немного улучшило терпкий неприятный вкус. Чаю, за отсутствием сахара, команда не пила уже несколько дней, но по совету Бородина почти все начали пить вдруг, и очень часто даже чай с солью вприкуску. Горячий настоящий шанхайский чай с солью вприкуску освежал часто залипающий, неприятно пахнущий слизью язык, возбуждал нервную систему и, главное, обманывал немного совершенно освободившийся от всяких занятий, часто напоминающий о себе желудок. Чаепитие палубной и машинной команды вскоре перекинулось к лакеям и машинистам, а от лакеев и машинистов — к судовому начальству.
Приблизительно после трех суток отдыха кухня опять задымила и дымила уже не только днем, а и ночью.
На третий день часа в четыре дня, когда команда на трюмах чаевничала, на юте раздались вдруг глуховатые, но ясно различаемые выстрелы из револьвера. Кто-то не спеша раз за разом выпустил ровно пять револьверных зарядов. Опрокидывая чашки и чайники, люди, неуклюже торопясь, поспрыгивали на палубу и левым коридором подались на шканцы к юту, где стреляли. Кто стрелял? Зачем? В кого?
Когда сбежались все на шканцы, то выяснилось, что стрелял второй механик из револьвера на близко появившегося у правого борта возле кормы дельфина.
Попал ли он в него или не попал, но дельфин преблагополучно скрылся под водой и больше его не видели.
Расходясь по своим местам, команда основательно ругала ушедшего дельфина и не менее основательно — второго механика за то, что не сумел его застрелить.
Нет! Нам пока не везло! Не везло фатально.
Вечером в той стороне, где заходило солнце, и против нас, где были предположительно горы Сомали и Абиссинии, показались довольно массивные облака. Закончив свою дневную работу на нашем полушарии, солнце опустилось в этот вечер не за океан, как раньше, а за темную стену загородившего горизонт облака.
Показавшиеся вдруг на западе облака ничего хорошего для нас не предвещали. Идущие в горах Сомали и Абиссинии дожди могли легко передвинуться к нам, переменить атмосферное давление в воздушном океане и вызвать более чем вероятное и нежелательное для нас течение воздуха с севера на юг. Это течение в свою очередь могло потянуть нас опять к экватору, опять в страшную, почти первозданную пустыню водных просторов.
Лежа после захода солнца в темноте на трюмах, команда долго говорила о возможности дальнейшего ухудшения положения на судне и теперь, когда уже было слишком поздно, немало нашлось охотников, которые жалели теперь о том, что не додумались с первого же дня остановки пойти к берегам Африки. У берегов Африки ходили, возможно, какие-нибудь суда и, может быть, на риск хотя бы нужно было послать к берегам Сомали хоть одну шлюпку. Но сейчас уже поздно. Сейчас идти на веслах немыслимо: команда была крайне истощена и обессилена.
Утро четвертого дня, как и предыдущие, наступило в абсолютной тишине. Не слышно было даже шагов на мостике по-прежнему отстаивающих днем и ночью свои вахты матросов. Ходившие на вахту матросы и помощники капитана просиживали теперь свои вахты на складных стульях.
Люди, лежавшие на трюмах, давно не спали, но у них не было уже желания не только двигаться, а даже говорить.
Из-за совершенно опустевшего желудка и опавшего живота казалось, что диафрагма стала вдруг туго резиновой и начала притягивать под ложечкой к спине живот и опавшую грудную клетку. Нормально говорить стало трудно. После сказанных даже двух-трех фраз требовался небольшой перерыв, чтобы отдышаться и дать возможность успокоиться болтающемуся с перебоями в странно пустой груди как будто не своему, а чужому сердцу. После передышки требовалось не механично, а вполне сознательно вдохнуть в себя побольше воздуха и только тогда уже продолжать разговор дальше. По утрам, в особенности после долгого лежания, часто обморочно кружилась голова и нужно было физическое усилие, чтобы не упасть даже в сидячем положении. Непривычно чутким вдруг стало обоняние, и чаще, чем обычно, чувствовались разные запахи.
После освобождения от никотина легких очень чувствительно переменил свой запах воздух, ставший как будто плотнее и полновеснее.
Неприятно ныли, вероятно, от бездействия, корни зубов и поэтому, чтобы парализовать это немного болезненное ощущение, приходилось время от времени тесно стискивать зубы, которые, казалось, вышли из своих гнезд. Когда наступала ночь, думалось: скорее бы наступало утро, а когда наступало утро, хотелось, чтобы скорее проходил день и наступала ночь. Ночи переносились легче, чем дни. Ночью не было движения, и обессиленный организм меньше уставал, чем днем. Но ночью надоедало однообразие, тишина и спокойствие и более четкое, чем днем, ощущение себя, своего «я».
День был менее однообразен и пуст, чем ночь, но днем утомляли обычные мелочи, утомляла казавшаяся более медленной, чем обычно, сама текучесть дня.
Делать было нечего и спешить было некуда, но люди от нечего делать больше, чем обычно, ходили смотреть на часы, а посмотрев, очень удивлялись, что время идет очень медленно, что «еще только одиннадцать», или «только два».
Никто, вероятно, в мире не ощущает так медленной текучести времени, как голодные.
Команда нервничала, серчала и часто ругала часы, которые «идут, как волами едут». О том, кому, зачем и чего нужно было, чтобы часы и время шли быстрее, никто, конечно, объяснить не мог, но каждому казалось, что если время будет двигаться скорее хотя бы вдвое, то скорее приблизится где-то все-таки движущееся к нам за горизонтом неведомое спасение, и что все муки голода и ожидания значительно для нас сократятся.
На расстоянии какого времени в днях, например, пряталось от нас наше спасение, об этом никто не загадывал, но каждый по инстинкту самосохранения и воли к жизни верил, что оно существует и что его отделяет от нас только какое-то выраженное в днях и часах время.
Если не все на судне в эти дни, то большинство из экипажа очень похожи были на тех детей, которые, глядя на чужой горящий дом, думают: «Это чужой дом может гореть, потому что он чужой, а вот наш дом никак не может гореть, потому что это дом наш. Это чужой папа может болеть и умирать, потому что это папа чужой, а вот наш папа не может болеть и умирать, потому что это папа наш».
Команда слыхала и знала уже о гибели судов и людей на них если не в тропиках, то в Арктике, но каждый не то что с сомнением утешал себя, а просто-таки глубоко верил, что то, что где-то гибли суда и команды на них, было одно, а мы — это дело совсем другое. Мы погибнуть не должны.
Эта слепая вера не более сильных, а более жаждущих жизни вселяла веру и в менее жизнеприспособленных.
Легче всех, видно, переносили голод и были бодрее настроены не физически сильные люди, а более развитые культурно и интеллектуально, люди, чье сознание обладало способностью жить в мире мыслей.
Люди, хоть и сильные физически, но с ограниченным умом, голова у которых была на плечах, казалось, для того лишь, чтобы думать о том, чем наполнить желудок, отзывались на чувство голода более чувствительно, чем люди, слабые физически, но умственно развитые.
Четвертого дня оживление на судне началось часов в девять утра после оброненного кем-то известия, что Виткевич пошел на кухню варить подстреленную им в кубрике крысу.
Это была мелочь, но для многих эта мелочь показалась, вероятно, событием огромной важности, потому что не менее десятка человек сейчас же покинули постели и под предводительством Хойды поковыляли на кухню.