Два побега (Из воспоминаний анархиста 1906-9 гг.)
Около полудня повели на допрос меня, но не в канцелярию, а в дом пристава, который находился тут же в общем полицейском дворе. Становой пристав Лужецкий был известен по всей Орловской губернии, как неутомимый искоренитель всяческой крамолы. Он сыграл большую роль в ликвидации революционных настроений среди местных рабочих и в вылавливании опасных элементов. На него раза два производились покушения, но безуспешно. Целыми днями он рыскал по своему округу, стараясь всюду быть сам и следить за тем, чтобы у него не было «ни соринки». И действительно, у себя в районе Радицкого стана. он навел идеальный полицейский лоск. Все перед ним трепетало или раболепствовало. И полицейские и штатские величали его не иначе, как барин. Некоторое время перед этим орловский губернатор публично благодарил его за образцовый порядок, установленный в его округе.
С внешней стороны Лужецкий являлся здоровым, широкоплечим мужчиной лет сорока, одетым в офицерскую форму. Белобрысые волосы его были острижены «под ежика» и придавали его свирепому лицу еще большую свирепость. Его глаза, взгляд и подход напоминали собой страшного цепного пса, который вот, вот набросится и начнет грызть жертву. С таким именно взглядом он подошел ко мне перед допросом. — «Слушай, ты должен сказать о себе всю правду. Скажешь правду, будет хорошо, не скажешь, — будь я сукин сын, если ты выйдешь живым отсюда. Ты сам видишь — мы действуем строго». Я рассказал ему вымышленную историю о том, что приехал в Брянск несколько дней назад в поисках работы, — надеясь получить ее либо в брянском арсенале, либо на паровозостроительном заводе в Бежице; что мой арест около леса лишь простая, неприятная для меня, случайность. Я видел, что рассказ мой произвел на него впечатление; мой «железный» паспорт подтверждал правдивость рассказа. Но в то же время, в глубине души, по какой то интуиции, он чувствовал, что за мною скрывается другой человек. Хотя он все время не менял своего зверского выражения и тона, я отлично уловил в нем некоторое колебание души, состояние раздвоенности. Он аккуратно записал в протокол все сказанное мною и, отсылая обратно в камеру, вновь пригрозил мне.
На следующий день пришла сестра Ипатова — Клавдия и дала обо мне сведения, в общем совпадающие с теми, что я давал накануне. Лужецкий совсем заколебался и решил, кажется, ограничиться справкой обо мне не в Подольской губернии, а у Брянской полиции. Отсылая меня в камеру, он в последний момент спросил меня, женат ли я. Я сказал, что женат — (по паспорту я значится женатым). — Как же Ипатова только что сказала, что ты холост? — воскликнул он, и все прежнее подозрение вновь вернулось к нему. Напрасно я говорил ему, что Ипатова мало знает меня, что она высказал i только свое предположение. Он весь уже зарядился против меня.
Из его квартиры меня в сопровождении трех стражников повели прямо к фотографу и сняли в двух видах. Я видел, что дело мое принимает грозный оборот и по пути к фотографу и обратно высматривал, нельзя ли дать тягу. Но на успех не было ни одного процента, и я благополучно был доставлен в свою камеру.
В камере я напряженно стал обдумывать свое положение. Мне предстояло — или быть раскрытым и тогда смертная казнь неминуема или (при нераскрытии) быть осужденным за бродяжничество на 4–6 лет каторги. А это означало вечно находиться под угрозой быть раскрытым и казненным. Все во мне говорило, что надо бежать и бежать сей час же, пока я нахожусь здесь в стане, а не переведен еще в брянскую тюрьму. Я внимательно осмотрел свою камеру, и луч надежды блеснул во мне. Арестантская, в которой я помещался, представляла собой довольно крепкий деревянный дом (сруб), который стоял в самом заду двора полицейского управления. В этом доме имелись две камеры и комната полицейского стражника, который находился при арестантах день и ночь. Двери из камер вели в комнату стражника, так что когда арестованных выводили в уборную, находившуюся во дворе, то они всегда должны были проходить комнату стражника и пройти часть двора. Уборная находилась сбоку арестантской и примыкала к небольшому заборчику, в нескольких шагах от которого начинался лес.
Наша камера всегда была заперта тяжелым замком снаружи. Но комната стражника, из которой выход вел во двор, была открыта, и даже в том случае, когда стражник бегал за чем либо на улицу, он ее не закрывал. Выйти из камеры прямо на двор, минуя комнату стражника, — нечего было и думать: стены были сложены из очень толстых бревен, с которыми ничего нельзя было сделать. Но две внутренние стены камеры, отделявшие нас от стражника, были сбиты из досок. Между досками местами были даже небольшие щели, через которые можно было видеть, что делается в стражницкой. Доски шли в горизонтальном положении. Я внимательно осмотрел их и увидел, что все они обоими концами входят в паз и прибиты поэтому наглухо. Все, исключая одной. Строитель внутренней стены должен был в одном месте срезать паз на ширину доски, дабы, благодаря этому, по порядку вогнать доски в пазы и разместить их одна за другой. Там, где паз был срезан, легла последняя доска. Одним концом она вошла в паз, а другим легла на срезанное место и была приколочена двумя большими гвоздями. Если прибитый гвоздями конец оторвать, тогда второй конец доски легко можно вынуть из паза; образуется отверстие, через которое легко можно пролезть в комнату стражника, из нее во двор, а из двора через забор в лес. Этот план бегства я и наметил себе.
У меня не было никакого оружия, с которым бы я приступил к делу. Я достал было из нар гвоздь, но сейчас же убедился, что он никакой помощи не принесет мне: доски были слишком крепко прибиты. Если бы была веревка, можно было бы через щели просунуть конец ее сверху намеченной доски и обратно вытянуть этот конец снизу ее. Тогда можно было бы тянуть за оба конца веревки к себе и оторвать доску. В качестве такой веревки я попробовал, было, шнурки от своих ботинок, но они моментально разорвались, не оказав никакого действия на прочно вбитые гвозди.
Дни тем временем шли. Я мог действовать лишь в те моменты, когда оставался один в камере и когда мой стражник Макушин выбегал за чем либо на улицу. Такие моменты случались редко. Обычно, со мной сидело несколько человек, пригнанных из разных мест района. В первый же день они были избиваемы, а затем отсиживались по несколько дней в арестантской вместе со мной. Однажды из села Дядькино, за оскорбление урядника, пригнали группу молодых заводских рабочих, человек в шесть. В течение недели, что они сидели со мной, их били несколько раз. Еды не давали никакой. Лишь к концу недели выдали на каждого по полтора фунта хлеба и поставили ведро с водой. Все это так на них подействовало, что двое поговаривали о самоубийстве, некоторые предлагали бежать. Люди были настроены революционно и из разговоров с ними я узнал, что они причастны к революционному движению и имели связи с максмалистами. Я решил, что можно доверить им свою мысль о побеге и попросить их помочь мне сорвать доску. Часть из них охотно откликнулась на мою просьбу, но другие, находившиеся во второй камере, напротив, запротестовали, когда мы начали тянуть доску. Им объяснили, что это делается для человека, которому грозит тюрьма. Не согласились: — пусть бежит тогда, когда мы уйдем, а иначе мы будем отвечать за его побег. — Пришлось ждать их ухода.
Положение мое между тем становилось крайне тяжелым. За 12–13 дней, что я находился здесь, мне выдавали хлеб всего два раза по полтора фунта; часто по целым суткам не давали воды. В течение первой недели я испытывал острые муки голода, которые затем несколько утихли. В нарах находились миллионы клопов, которые свирепо кусали и не давали спать. Но клопы были сущими пустяками в сравнении с другим врагом, который ежедневно точил меня. Это холод. Был конец сентября. Погода стояла и холодная и сырая. В окне моей камеры не было не только стекол, не было даже и рамы. Стояла лишь здоровая железная решетка. Погода на дворе и в камере была одна и та же. Меня не хватали лишь дожди. Я был взят в легком пиджаке и в нем одном спасался. Никаких подстилок не было — голые нары и голый пол. Днем было еще терпимо. Но как только наступал вечер и особенно ночь, камера наполнялась страшным холодом и не было от него спасения. В это время невозможно было ни лежать, ни даже сидеть. Я подымался на нары, прижимался к углу, стараясь уклониться от потока сырого и холодного воздуха, и так простаивал, все ночные часы. Засыпать удавалось лишь утром, когда несколько теплело. От голода и холода я очень ослабел, нары и пол камеры были сплошь усеяны моими волосами, которые стали безостановочно сыпаться с головы. Лужецкий хотел довести меня до отчаяния и заставить сознаться. Как мне потом передавали, он мог держать меня у себя не более недели, по истечении которой обязан был передать уездным властям. Но жажда отличиться, заслужить новый чин толкали его на нарушение закона и на применение ко мне мучительных средств, дабы вынудить сознание. Я не сдавался, и глухая, но упорная борьба с обеих сторон тянулась изо дня в день.