Облака (Поэма)
III
В Петровском-Разумовском совершалось угасание погожего осеннего дня. Света и тени блекли и смешивались, и только лиственная желть блестела сплошным однотонным фоном, и на нем рисовались резкие контуры черных стволов аллеи, скрещиваясь вверху, словно два ряда колонн готического собора. И все внизу напоено было таинственным благоговением: затихали пошлые речи, и ничтожные лица вдруг отражали на себе взор бесконечности, точно проникновенные времена воцарились на земле. Словно преддверие рая скрывалось за желтой завесой.
Но ад был ближе, чем рай, и давал себя чувствовать резче, чем можно было бы думать. Было обширное пространство, голое, с изредка лишь торчащими древесными стволами, с грязными, ломаными, изрезанными столиками и скамьями, сплошь усыпанное изорванными бумажными мешками, битой скорлупой, бутылочными осколками и всякой дрянью, какая наполняет собой мусорные ямы. За столиками сидели, шатались вокруг подозрительные фигуры, пестрые оборванные цыганки предлагали свои услуги по части предсказания судеб, гармоники скрежетали раздирательно, пьяные голоса орали безобразные песни, и весь воздух кругом был полон дыханием человеческой гнили и мертвечины. Над всем местом нависло что-то вонючее, осклизлое, отвратительное. Казалось, что мертвецы, притворяющиеся недвижными и пассивными пред взорами живых людей, собирались сюда, чтобы праздновать дикий шабаш, удовлетворять низкие похоти, выступающие без всякого ограничения после таинственного момента смерти. Это мерзостное кладбище звалось почему-то «народным гуляньем». И отсюда убегала всякая живая душа, зажимая нос и придерживая кошелек.
А уже созвездие Девы бесшумно опустилось под горизонт, и облеченное им Солнце всходило для антиподов вешним светилом.
IV
На другой день сделалось удивительное небо. Бесшумные голубые поля сплошь покрылись нежными, цветущими, снежно-белыми тысячелистниками. Что-то запредельное совершалось воочию. И у кого хватало досуга, чтобы посмотреть на небо в ту пору, тот изумлялся, останавливался с раскрытым ртом — внушая прохожим мысль, будто японский воздушный шар появился над древней столицей.
V
На обширной, унылой площади высился огромный дом с разноцветными балкончиками, с башенками, зубцами и бойницами наверху. Дом был велик и безобразен. Но фронтон его расписал безумной кистью гениальный художник: прекрасная Мелисанда, рассыпая золотые волны волос, склонялась к умирающему Жофруа в нежном порыве; а он улыбался предсмертной грезе, посылая последний вздох, вперяя взор обожания [6]. А из огромной трубы валил черный дым и чудовищной шапкой покрывал островерхие башенки, висел над зубцами и бойницами в сонном воздухе. И казалось, будто грозный враг взял высокий замок на неприступной скале: веселится долгожданной местью, тешится убийствами и пожаром, и теплыми струйками крови обагряются немые камни. Или то прекрасная триполийская принцесса зажгла костер для отшедшего друга, и мечется в бесполезных рыданиях, орошая жалобными слезами роскошь кудрей? Нет, ни пожара, ни кровей не было в высоком доме: были, может, слезы, да и те лились в тишине и неведомо. В четвертом этаже была декадентская редакция [7]; но и там все было тихо и мирно; Валерий Брюсов только что отошел от телефона, а за Андреем Белым захлопнулся автоматический замок, и скромной, немножко детской походкой двигался он по лестнице вниз.
Борисоглебский бродил по Москве; насыщался пылью и осенними настроениями.
VI
Огонек папиросы мерно вспыхивал, и тонкая струйка дыма капризными извивами уносилась и исчезала в вечерних сумерках. Борисоглебский сидел перед столовой лампой и строчил, думая, передумывая, вспоминая, спеша и волнуясь. А затылок его сливался с вечерними сумерками.
«Всякий совершенно непосредственно познает только одно существо — свою собственную волю в самосознании. Все же другое мы познаем лишь косвенно и судим о нем по аналогии с волей, и эту аналогию каждый из нас проводит тем дальше, чем глубже его мысль. Уже и это обстоятельство в своей глубочайшей основе вытекает из того, что, собственно говоря, есть только одно существо: иллюзия множественности (Майя), обусловленная формами внешнего, объективного восприятия, не могла найти себе доступа в глубину естественного сознания, и оттого последнее всегда знает только одно существо».
Сегодня утром вернулся он с афинского вечера, устроенного им при содействии двух сердобольных и снисходительных девиц, сердобольно подобранных им на тротуаре, сверкавшем красными огнями электрических фонарей. Но, конечно, этого не было, ибо есть только одно существо: откуда же было взяться троим?
В голове точно раздавался мерный шум работающей мельницы, и мерно, размеренно стекал с пера огневой мысленный ручей; рядами ложились искромечущие слова, испепеляя старые предрассудки; точно Некто мощный и грозный сек розгами глупых демонов, враждебных несвязанной оковами, ясной мысли, уничтожающей преграды, видящей недра земли и высь звездных сфер.
«И он подобен зрителю, созерцающему зрелище в зеркале и уединенному от всего».
Волнуясь, строчил Борисоглебский, озаренный лучами лампы, сливающейся с сумерками… и вдруг раздался стук… Как будто тяжелое упало, подчиняясь тяготению.
Уже Борисоглебский лежал на земле и бился в судорогах. Губы пенились и белели. Воздух хрипел.
Звезды зажигались одна за другой. Огненная полоса прорезала тьму, и железный кусок, заблудившийся предтеча Леонид, с треском ударился о землю, рассыпаясь на миллионы пылинок.
Что здесь начиналось? и что кончалось? и что было посредине?
Пятница приближалась к концу.
VII
Козьмодемьянский, приятель Борисоглебского, приходил к нему по субботам в семь часов вечера с аккуратностью часов или кредитора.
Временами они играли в шахматы. Иногда Борисоглебский воспроизводил Бетховена, а Козьмодемьянский в это время прогонял табачные кольца одни сквозь другие. Иногда сообща бранили отечественных литераторов и ученых. Иногда Борисоглебский восторгался, а Козьмодемьянский был слушателем и публикой. Иногда отправлялись в легкомысленное заведение Шарля Омона.
Козьмодемьянский был учитель арифметики. У него был зычный голос, ужасные вращающиеся глаза, моржовые усы и мочальная бородка. Он походил на дьячка, а не на учителя арифметики, и потому ходил в форменной фуражке Министерства народного просвещения.
Был Козьмодемьянский в свое время оставлен при университете, но теперь называл себя «отставленным от университета». Бранил профессоров бездельниками и чинодралами.
По временам от него пахло спиртным. Он носил писчебумажное белье и обтрепанные внизу панталоны, злоупотреблял калошами, курил вонючие папиросы и занимался фотографией как любитель. А впрочем, он был неглуп и очень сведущ в своей части. Уже в немецких учебниках цитировались его работы. Вот и сегодня нес он Борисоглебскому свежий оттиск своей ученой статьи с надписью: «Дорогому другу Антону Антоновичу Борисоглебскому от автора».
VIII
Оттиск не был даже вынут из кармана, и через час Козьмодемьянский, выходя, уносил его с собой. Стало не до того.
Борисоглебский лежал раздетый в постели, когда к нему вошел приятель. Приветствовали друг друга. Мало говорили; Козьмодемьянский чувствовал себя растерянным, а Борисоглебский был каким-то чужим.
Поговорили; помолчали. Вдруг Борисоглебский, сотрясаясь, замолотил ногами по постели… Одеяло сползло, и ступни, скрючиваясь, молотили бестолково, ненужно и обидно, и хрип срывался с побелевших губ.
Это было зрелище горькое и обидное: точно грубая чернь сапожищами топтала драгоценную, золотошвейную ткань, раздирая ее, смешивая с грязью.