Красная каторга
Я взглянул туда. Справа от общего подвала отгорожено железной решеткой помещение, наполненное полуголыми людьми. Полуголые люди двигались за решеткой молча. Некоторые подошли поближе, прильнули к дюймовым железным трубам, образующим эту решетчатую загородку и с любопытством осматривали меня.
Навстречу мне откуда-то из темного коридора между дощатых перегородок, слева от решетки, вышел невооруженный охранник со связкою ключей.
– Куда его? – обратился он в полумрак.
– В первую, – сказала темная фигура.
Где-то в полумраке щелкнул замок, открылась легкая дощатая дверь и пропустила меня, ошеломленного темнотой в клетку.
– Так это и есть камера подвала номер первый, – пронеслось у меня.
Я стоял в нерешимости среди молчаливых фигур и старался рассмотреть и их и помещение.
Камера была отгорожена от угла двух наружных стен каменного подвала. В левой стене под самым потолком было окно, но из него проникал в камеру только полусвет: снаружи был футляр и свет попадал только через верхнее отверстие этого футляра. Впоследствии я узнал: в таких футлярах все окна подвалов ГПУ.
Ко мне подошел плотный среднего роста человек в очках с черепаховой оправой. Узнав в нем зава губернской стазрой (станция защиты растений) энтомолога Беляева, я воскликнул:
– И вы здесь. Давно ли?
Отовсюду на меня зашикали.
– Тише. Здесь говорят только вполголоса, – сказал Беляев.
– Так вот почему безмолвны полуголые фигуры, – опять мелькнуло у меня в голове.
Беляев продолжал пониженным голосом:
– Идемте к камерному старосте, он вас запишет и укажет место.
Камерный староста священник Сиротин постарался меня успокоить как мог, хотя я и не проявлял особого беспокойства: мой организм окреп у лазурных вод. Староста указал мне место на полу у самой двери, сообщил о неписанных правилах внутреннего распорядка, о подвальных обычаях.
К вечеру я уже освоился со своим новым положением и стал знакомиться с населением камеры и её жизнью. Здесь впервые за время моего подсоветского нелегального существования передо мною во всей наготе предстала сила, держащая в тисках мою Родину. Здесь темным силам не нужно было прибегать к мимикрии, делать вид людей не чуждых гуманизму и даже почитающих некоторые, выработанные христианской культурой обычаи и идеи. Здесь юдоль плача и отчаяния. Отсюда нет спасения. Освобождения из этих мест отчаяния редки. Многие уже не видят больше белого света и идут отсюда в могилу.
Разумеется, все это я знал и ранее теоретически. Но теперь это неизбежное, меня ждавшее, предстало передо мной во всей своей ужасающей гнусности. Я ощутил безвыходность своего положения, ощутил эти стены, держащие меня в плену и в душу заползло отчаяние.
Я лежал в полусумраке на полу и теперь сквозь решетки видел мрачную фигуру красноармейца с ружьем-автоматом в руках. Рядом стоял пулемет. «Оставь надежду всяк сюда входящий», казалось заявляла эта неподвижная вооруженная фигура охранника обреченных людей.
* * *
Я и Беляев разговариваем вполголоса около окна в футляре. Он снова достает объемистую рукопись с изложением в ней ряда обвинений, ему предъявленных следователем – чекистом, и своих возражений на них. Кропотливо, но убедительно он разбивает все пункты обвинения. Самый главный пункт – сокрытие воинского звания. Его, поручика, обвиняют будто он генерал.
– Вы думаете, вас выпустят? – осведомляюсь я.
– Ну, выпустить – не выпустят, но все-таки не так далеко запекут.
– Так у вас же нет в сущности никакой вины.
– А вы думаете – здесь у кого-нибудь есть какая то вина? Виновные отсюда живыми не уходят.
Такое сообщение вовсе не было утешительным для меня. Я, главарь крестьянского восстания, живший в советских недрах целых восемь лет под вымышленной фамилией, мог рассчитывать только на пулю. Напрасно перечитывал я много раз подряд «уголовный кодекс», изданный в виде маленькой брошюрки. С его сереньких страниц передо мною вставал призрак неизбежного.
И припомнились мне сотни возможностей скрыться заблаговременно от ареста, возможностей, мною не использованных. Я знал более чем кто-либо из моих товарищей по несчастью двуличность и преступность коммунистической власти. Надежда, неясная надежда на эволюцию большевиков удерживала меня на месте и я оставлял свои планы бегства от малейших подозрений. Истину об отсутствии большевицкой эволюции пришлось мне купить ценою многолетних страданий и горя.
Ко мне подошел Сиротин.
– Знакомитесь с обстановкой? – спросил он участливо.
– Да, знакомлюсь, – сказал я, покачав головою. –Только лучше было бы совсем этих подвальных тайн не знать и погибнуть неожиданно.
Я рассказал Сиротину о своей борьбе с советской властью, участии в крестьянском восстании и ждал от него подтверждения своих пессимистических предположений.
– Дело не так уж и мрачно, как вы предполагаете, – возразил он – во первых, вас отправят по этапу к месту совершения преступления – в Казань, а во вторых – ваше дело будет рассматриваться после октября и может попасть под амнистию, ожидаемую по случаю десятилетия советской власти.
Действительно, через несколько дней всё это начало осуществляться. Меня вызвали к следователю ГПУ.
Опять я очутился вне решетки подвала. Сзади шел чекист, держа наган в руках и командуя мне:
– Вправо... влево... прямо... стой.
Мы остановились у двери, выходящей в коридор. Через некоторое время дверь открылась и я вошел из темного коридора в светлую, просторную комнату.
Следователь – человек средних лет, даже не взглянув на меня, сказал:
– Вас отправляем в Казань. Через несколько дней будете переведены в тюрьму для следования по этапу. Распишитесь.
Я расписался в прочтении этого постановления и таким же порядком был водворен обратно в камеру.
* * *
Вечером под потолком камеры вспыхивала электрическая лампочка и горела до самой утренней зари. В девять вечера все должны уже спать и, во всяком случае, лежать на своих местах.
Жуткая тишина водворялась в подвале после девяти часов. Даже отпетая шпана и та бодрствовала до двенадцати ночи, чутко прислушиваясь к каждому звуку и каждому шороху извне. Никто не знал за кем могут придти палачи в эти жуткие три часа, кому придется в последний раз взглянуть на Божий мир и умереть от руки безжалостного, пьяного чекиста.
Тихо, без движения лежат обитатели подвала. Мерно льется равнодушный свет медленной чередой и, кажется, нет им конца.
Где-то далеко хлопает отворившаяся дверь, снаружи доносится гул автомобильного мотора. Словно электрическая искра пронизывает лежащих. Кажется, каждый затаил дыхание и жадно ждет повторения звуков.
Гулко отдаются под сводами подвала шаги пришедших, гремит засов, открывается дверь. Из какой камеры? Нет, не из нашей. Неясный гул снова, шаги удаляются или приближаются? Минуты превращаются в годы. Глухие звуки кажутся оглушительными. Боже мой, откуда эта тоска смертная, откуда эта тяжесть на сердце неизбывная. Ведь знаешь не тебя, не за тобой идут, не ты будешь сейчас умирать, а смертельная тоска сжимает сердце, не вырвавшиеся рыдания сжимают горло.
Умирают звуки, водворяется жуткая тишина. Неподвижно сидит часовой и по-прежнему льется свет электричества.
Рядом со мной лежит молодой, здоровый детина и, заложив руки за голову, упорно смотрит в угол. Тень от нар затемняет его, но я вижу, как судорога нет, нет, да и перекосит его лицо. Я прикоснулся к его руке. Он вздохнул, повернулся ко мне и вдруг, сжав мою руку своими богатырскими клещами, зашептал:
– Вот, видите-ли, сам я сколько раз присутствовал на расстрелах. Жутко, правда, но не очень. Заметил я: приговоренный человек делается как-то бессильным и равнодушным. Ну, равнодушным становишься и к нему. А вот теперь, здесь, каждой жилкой чувствуешь его, приговоренного, то, что с ним делается. И на себя примеряешь.
Замолчал на минуту комсомолец, но грызущая тоска гнала его высказаться.