Слово и дело. Книга первая. Царица престрашного зраку. Том 2
И вдруг чьи-то руки перехватили ведра. Вгляделась Наташа в потемки – это он, воевода Березова, майор Бобров.
– Княгинюшка, – сказал майор, – не печалуйся. Хоша и присягнул стеречь вас, псу церберскому подобну, но к тебе, миленькая, всегда уваженье выражу. Потому как люба ты всем нам…
– Спасибо на добром слове, сударь, – отвечала Наташа воеводе. – Но себя берегите тоже: как бы добро ваше не обернулось бедой для вас… Времена-то каковы, сами знаете!
Не расплескав, донес воевода Бобров ведра. Постоял у притолоки, на спящего Ивана глядя, и произнес слова утешительные:
– Не бойсь! Где люди есть – там человеку жить всегда можно…
…
Сибирь, Сибирь! Каторга, рудни, колодки, клейма да плети…
И никуда человеку отсель не деться. Коли не приставы, так леса дремучие, звери лютые стерегут людей горемычных. Всеми заводами, на коих спину ломала каторга, управлял Вильгельм Иванович де Геннин – рудознатец и прибыльщик, человек ученый и честный. Вот от него каторга обид не знала: он ее – уважал!
От Иркутска расходились по тайге лозоходцы: мужики смышленые, без роду, без племени, но дело знающие. Они шли и шли, неся в руке лозу расщепленную. Им ветка лозы знак подавала: где надо – там они колышек вбивали. Знать, тут земля что-то хоронит от людей. Каменья драгоценные, серебро или медянку зеленющую. Тех мужиков-лозоходцев де Геннин крепко от себя жаловал и хотел даже книгу о них писать, дабы Европа знала – сколь мудреные люди есть!
А как писать? На них и глядеть-то страшно, ноздри до кости вынуты, дышат сипло, на лбах «КА» выжжено, на щеках литеры проставлены – «Т» и «Ъ» (все вместе – «КАТЪ» получается); у других на лбу, словно звезда горючая, одна буква светится «Б» (это значит – бунтовщик)… Ну как о таких напишешь? Однако люди они добрые: от подобных-то катов и бунтовщиков Сибирь в истории славно двигается. Де Геннин верил, что случись уехать ему – и каторга его слезами проводит. От такого согласия хорошо и ловко работалось в Сибири!
Сибирский губернатор заседал в Тобольске, а в Иркутске сидел главным Алексей Петрович Жолобов, который говорил так:
– Бабы городами не володеют…
Отчего и был великий испуг в канцелярии: хотели уже «слово и дело» на Жолобова кричать. Шутка ли! Анна Иоанновна тоже баба, а всей Россией владеет. Однако нерчинский начальник, Тимоха Бурцев, все доносы, какие ему на глаза попадались, в куски рвал.
– Курьи-дурьи! – кричал он. – Здеся вам великая Сибирь, а не Питерсбурх поганый! Вы мне тута доношеньями не мусорьте. А то свалю вас всех в шахту и тую шахту водою по маковку затоплю…
Затихло все… Жолобов вскоре Бурцева к себе вызвал:
– Тимофей Матвеич, ешь-пей… Рассказывай!
– Да што сказать-то? – пригорюнился Бурцев. – Сам видишь, каков я есть: школ не кончал, дворянства не нажил, походов громких не ломал, награжден не бывал, в столицах живать не привелось… Весь, как есть, я волк сибирский. Одно дело мое – рудное!
– А людишек шибко ли треплешь? – спросил его Жолобов.
– Насмерть об стенки их расшибаю! У меня на то особый прием имеется – каторжный. Как хлопнешь человека, он постоит малость, в сомнение приходя, а потом снопом… кувырк, и все тут!
– Ты это оставь, – пасмурно ответил Жолобов. – Заводское дело, оно дело жестокое. Но убивству я не потатчик. Не век же мы тут вековать станем… Меня вот, сам ведаешь, от добра бы сюда не прислали. Я шибко противу самодержавия кричал на Москве! Мне сам граф Бирен, пес худой, отомстил. И хоша я вице-губернатор и твой живот, Тимоха, в моих руках, все едино – я тоже есть кат, только литеров на ликах наших еще не выжжено… Ешь-пей!
– А про тебя сказывают, будто очень смел ты, Алексей Петрович, – отвечал Бурцев, угощаясь. – Почто сам на дыбу скачешь? Привяжи язык свой покрепче, чтобы на «слово» по «делу» не напороться.
– А я их всех… – сразу забушевал Жолобов. – Я Бирена поганого еще в Митаве колодкой сапожной бил и, придет время, всех злодеев раком поставлю… На Москве! На месте Лобном!
Вернулся Бурцев из гостей к себе в Нерчинск – на заводы. А в канцелярии ему нового ката предъявили – Егорку Столетова, и стал его Бурцев расспрашивать – где был, что делал, кого знаешь? Егорка хвастал, что был в адъютантах у фельдмаршала Долгорукого, воедино с ним под указ попал, музыку и стихи слагать может…
– Это на што же тебе? – задумался Бурцев, волк сибирский.
– А так… – отвечал Егорка. – Для изящества душевного.
– Дурак ты, как я погляжу… Дран был?
– Не! – соврал Егорка для амбиции.
– Ну, мы эти резоны сейчас проверим… Ложись!
На лавке несчастного пиита разложили и долго сукном со спины его натирали. Пока не проступили под шкурой розовые полосы.
– Зачем врешь? – сказал Бурцев мирно. – Мы ведь здесь не дураками живем… Ты дран уже был, и я тебя драть тоже имею право!
Но драть не пришлось. Прикатил однажды в Нерчинск Жолобов по делам службы, целовал Егорку при всех, без боязни. Потом 20 рублей ему дал; с плеча своего атласный камзол скинул и на Егорку водрузил. Шапками губернатор с катом обменялся, и на всю улицу кричал Жолобов слова подозрительные:
– Чувствуйте, люди! Вот он – песни умилительные слагает, чего не всякий может. И вы его не обижайте, ибо пииты и художники по сусекам не валяются… Это сволочь высокая их не ценит, им бы только оды прихлебательные слушать! А каторга скоро запоет песни нежные, сим Егоркою сочиненные…
И тогда Егорка от такой заручки осмелел: колодки не нашивал, в шахты не лазал, дарованные деньги стал пропивать. И всюду шапкою губернатора хвастал.
– Это што! – говорил, гордясь. – Мы с его превосходительством в приятелях ходим, не раз у цесаревны Елисавет Петровны винцо попивали… Бывало, и высоких особ мы били! И только время ждем, когда еще бить станем… Вы, люди, это знайте!
И, по кабакам гуляя, стал Егорка Столетов знакомцами обзаводиться: крючкодеи ярославские, взяткобравцы питерские, ябедники смоленские – вся шмоль-голь приказная, в Сибирь за грехи сосланная, окружала «романсьеро» московского, который поил шарамыжников всех – направо и налево.
– Рази вы люди? – кричал им Столетов. – Пузанчики да лобанчики, што вы знать можете? А я – да, я знаю: нотной грамоте учен немало, от моих стихов горячительных любая госпожа моей стать желает. Теи стихи мои сам кавалер Виллим Монс на императрице Екатерине проверял, и успех любовный имел… [3]
Но однажды грохнула с разлету дверь кабака, в клубах пара с мороза ввалились солдаты. А меж ними, весь в собачьих мехах, человек каторжный. Солдаты размотали его, словно куклу, дали ему водки выпить для обогрева. На дворе фыркали застуженные кони…
Проезжий долго на Егорку глядел, калачик жуя:
– Али не признал ты меня, романсьеро?
– Ей-ей, не знаю, – перекрестился Столетов.
– А я есть Генрих Фик, камералист в Европах известный. Проекты писал, кондиции блюл… А ныне – несчастненький.
– Куды же едешь теперича? – спросили его.
– Не еду, а меня возят. И нигде мне места не отведено, чтобы осесть. Вот сейчас лягу на лавку, вздремну малость, и меня снова повезут. И будут так возить по Сибири, пока не подохну!
Калачик упал, до рта не донесенный: Генрих Фик уже спал. Затихли люди кабацкие – люди бездомные. Они чужое горе всегда уважали. Потом солдаты лошадей в кибитке переменили. Взяли Фика за локотки, поволокли на мороз. Он так и не проснулся…
Все царствование Анны Иоанновны никто и никогда не видел больше Генриха Фика: дважды на одном месте спать – и то не давали!
Глава седьмая
А диспозиция въезда Анны Иоанновны в Петербург была такая.
Первым ехал почт-директор с почтмейстерами.
Верховые почтальоны трубили в рога – протяжно.
За ними – капральство драгунское на лошадях.
Потом иноземные купцы.
А литаврщики, зажмурив глаза, ударяли в тулумбасы.