Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
— Знаете, все-таки незачем девушкам слушать наш Разговор.
Не подобало же мне говорить папаше Симсону, что не следовало бы позволять трактирщику по-тизенхаузеновски распоясываться в чужом доме. Но и трактирщику делать замечание мне тоже не подобало. Так что я выразил свое недовольство при помощи вопроса:
— Послушайте, я уже полтора часа жду, что вы приступите к делу, на которое взяли курс. В чем же оно состоит?
И тогда они мне рассказали. Две трети Розенмарк, одну — Симсон. Что раквереские серые намерены и дальше бороться с мызой за свои права. И хотят привлечь к этой борьбе раквереских немцев. (Нечто до сих пор неслыханное, не правда ли.) И что борьба эта прежде всего борьба за признание старинных прав и привилегий города и его граждан. И продолжается она в том или ином виде сто сорок лет, начиная со времени короля Густава-Адольфа. И что теперь они, раквереские серые, хотят наконец добиться полной ясности, в чем заключаются, о чем говорят эти давние права времен датских королей и более поздние права и их подтверждения другими правителями. Что с написанными по-немецки они и сами как-нибудь справятся, хотя объяснение ученого человека никогда не лишне. Однако все самые старые и самые главные бумаги написаны на латыни. И в Раквере у них нет никого, кто сумел бы их прочесть. В Таллине таких людей они, разумеется, нашли бы. Но все-таки только чужих, о которых они не знают, порядочные ли это люди или из тех, что на следующее же утро побегут к адвокату госпожи Тизенхаузен доложить: вчера вечером ко мне приходили люди из Раквере выяснять, что сказано в их пользу в старых привилегиях короля Вальдемара, и я почитаю своим смиренным долгом доложить об этом милостивой госпоже. И так далее. Так что лучше всего было бы иметь для этих бумаг своего человека у себя на месте. Особенно хорошо было бы это еще и потому, что и среди немцев нет в Раквере человека, который хорошо понимал бы латынь. Кроме пастора Борге, с которым и немецкие бюргеры не отваживаются иметь дело, потому что он, как уже сказано, тизенхаузеновский пес. Chirurgus Гётце сам сказал, что он знает только докторскую латынь, а в прочую латинскую тарабарщину не суется. Да и аптекарю Рихману известно только, как по-латыни чистотел, и ненамного больше. А кроме того, он не сумел бы пересказать содержание на местном языке и того меньше — записать. Так что я, которого сочли подходящим учить латинскому языку внуков госпожи Тизенхаузен, самый подходящий человек и для раквереских серых, и не только для них, но и для всего города — в их двуязычной беде. И, разумеется, я должен понимать, что как в их, так и в моих интересах держать это про себя.
Должен признаться, что с самого начала и разумом, и всей кожей я чувствовал: уже одно то, что я заказал башмаки не у Шуберта и даже не у Баумана, а именно у бунтаря Симсона, узнай об этом госпожа Тизенхаузен, то на ее языке это без всяких обиняков означало бы eine Schweinerei [13]. А то, что я позволил в доме Симсона потчевать себя кофе с лепешками, она, вне всякого сомнения, сочла бы мятежом… Я не берусь сказать, как бы она назвала мое участие в разговоре, происходившем за столом у Симсона… Все это я понимал с самого начала. Однако с самого начала (и, во всяком случае, как мне представляется, совершенно независимо от моего влечения к Мааде) участие в делах Симсона и его сторонников таило в себе для меня нечто странно притягательное. Нечто подобное тому, что, как говорят, испытывают пловцы в круговоротах холодных бурлящих ключей в озерах. Я спросил:
— Допустим, я согласен. Но в какой преисподней я откопаю тексты ваших старинных привилегий?!
Выяснилось, что тексты у них были! Как самые старые, так и более поздние. Постепенно они раздобыли списки со всех документов, касающихся прав города. И хранятся они у аптекаря Рихмана. Аптекарь будто бы такой человек, который согласен дать их на время Розенмарку. Чтобы я смог их переписать и перевести. А заходы мои в трактир — сыграть партию в тарок или выпить рюмку водки — не вызовут у госпожи Тизенхаузен особых подозрений. Они и об этом подумали.
И я согласился. Собственно, даже не знаю почему. Ради особого удовольствия, которое мне доставляла деятельность против госпожи Тизенхаузен в то время, когда я сам был ей подвластен и исполнял ее распоряжения. И в какой-то мере я был солидарен и с самим делом. Это несомненно. Хотя не думаю, чтобы сама по себе борьба мужиков и горожан против дворян так уж особенно меня вдохновляла. Главным на самом деле было, наверно, опять-таки то, что в решающий момент в комнату вошла Мааде.
От выпитого кюммеля и еще какого-то зелья, от стеклянного шара перед глазами порядком осоловев, я поднял взгляд и увидел ее. Темные глаза Мааде показались мне еще более сияющими. Она распустила по плечам свои роскошные ржаные волосы. Они были ниже пояса. Мааде подошла к столу — и вдруг Розенмарк обнял ее за талию. В немыслимо жаркой комнате он сидел без камзола, с закатанными рукавами, и я ощутил, что должна была ощущать его обнаженная, почти безволосая сильная рука от щекочущего прикосновения к распущенным волосам Мааде. И мне показалось, что в то время, когда трактирщик — что за удивительная бесцеремонность! — держал девушку за талию и на глазах отца жадным взглядом смотрел на нее снизу вверх, она вся, начиная от выреза платья, залилась краской и, стараясь сдержать взволнованное дыхание, отсутствующим, безнадежным, но что-то пытавшимся выразить взглядом смотрела сквозь ресницы прямо на меня. Наверно, главным образом поэтому я и сказал обоим мужчинам:
— Хорошо. Это я для вас сделаю.
— Ступай теперь, — буркнул девушке Розенмарк, — мы еще не закончили.
Широкой ладонью, задержавшейся на тонкой талии Мааде, он подтолкнул девушку к кухне, а старый Симсон сказал:
— В сущности, мы кончили. Только еще не договорились о вознаграждении. Мы предлагаем: со временем я сошью вам еще на восемь рублей обуви. Вдобавок к тем, двухрублевым, что у вас на ногах. А Иохан откроет вам у себя счет на двадцать рублей. Для начала.
Я быстро сообразил, что это же с неба свалившийся заработок, на который я никак не мог рассчитывать. А я знал слишком много черных дней — и давних, и более поздних — студенческих, чтобы сделать жест и отказаться. Я только пробормотал:
— …Послушайте, этого, кажется, слишком много…
— Совсем не слишком много, — сказал сапожник, — вам ведь придется немало потрудиться. Если покажется, что нам следует прибавить, так сможем договориться. Только вам ведь известно, что я человек неимущий, — он взглянул на трактирщика, — и что вообще возможности у нас, ну, не слишком большие.
— Все так, — сказал торопливо трактирщик, — однако сделаем сейчас и последнее дело.
Симсон отставил в сторону бутылки и посуду и снова принес с сундука возле кровати Библию.
— Вы человек ученый, а мы люди простые…
— Но это вовсе не значит, что мы простаки, — перебил его трактирщик.
— Потерпи, Иохан, — жестом коричневых от дегтя пальцев Симсон остановил трактирщика и продолжал, а я удивился, как убедительно и уверенно он заговорил, — измена слову встречается и среди простых людей, и среди ученых господ. И наиболее слабой, должно быть, становится клятвенная дратва, когда на одной стороне — господа, а на другой — мужики. Поэтому мы хотели просить вас — уж вы нас извините, — чтобы вы поклялись на священном писании сделать все, что сможете, и что разговор наш за эти стены не выйдет.
Я положил левую руку на засаленную Библию Симсона, посмотрел на выкрашенную коричневой краской и слегка перекошенную дверь в кухню и подумал: «Странные люди, как торжественно они все это обставляют…» И еще я подумал: «Ладно, пусть Мааде и не войдет сейчас в эту дверь, и сегодня я ее, наверно, больше не увижу, но тем, что я взваливаю сейчас на свою голову эту затею, я связываю одну нить, может статься, нам обоим судьбой предназначенную нить Ариадны, ведущую от меня до ее отчего дома, а это значит — идущую к ней». Я сказал: