Жена декабриста
Я честно пыталась выжить: не отвлекаться на шум, гнуть свою линию, выстраивать общую композицию. Начало не может быть гладким. Я, наконец, добилась условной тишины и расставила всех по местам. Тут дверь открылась.
— Эй, Вакула, ты что? Шеей дергать пришел?
— Чё поздно-то так?
— Мы прям стосковались!
Вакула и правда в ответ дернул шеей. И еще раз дернул, выдавливая слова:
— Т-та-ам с-с-сторож дверь з-за-а-пер. Не хо-хо- хотел открывать.
На сцене тут же подхватили это «хо-хо-хо», покатились от смеха.
И я не сдержалась. Я подумала, что они свиньи. Тупые свиньи. Хамы.
— А ну, вон отсюда, со сцены! Всем сесть. Вот сюда.
Посмотрели с удивлением и стали медленно сползать в первый ряд.
— Я ничего не буду с вами ставить. Ничего. Вы на это не способны. Вы просто не способны понять. Эти люди, что написали стихи, они все погибли. Им было почти столько же лет, сколько вам. Немногим больше. И им хотелось жить, любить друг друга. Целовать своих девушек. Но у них не было времени. Эта строчка — «целовать обугленными ртами» — вы хоть думали, что это значит?
Губы совсем пересохли от жажды, от раны, от бессонницы. Пересохли и растрескались. Так, что кажется, не губы — угли. И при каждом движении из трещинок сочится кровь — стоит сморщиться или улыбнуться. Но если ты не поцелуешь — этими растрескавшимися губами, через боль, то не поцелуешь уже никогда. Это, может быть, твой последний поцелуй — вот такой, с кровью. Другого не будет. Не будет другого. Я хотела, чтобы вы об этом рассказали. Чтобы вы это передали. Чтобы зрители в зале онемели, чтобы глаза их наполнились солью.
Потому что иначе вспоминать не имеет смысла. Понятно?
Было тихо-тихо. Они сидели и смотрели на меня потемневшими глазами. Я поняла: они примериваются. К поцелую с кровью.
Потом кто-то двинулся — осторожно, будто боялся что-то сломать:
— Мы поняли, Ася Борисовна. Мы сделаем.
— Не сегодня. В понедельник. И то — при условии, что вы все выучите. И сможете быть вместо тех, кто их сочинил. А сейчас — уходите.
Все разошлись. Остался только Вакула.
— Ты что?
Он стал выворачивать голову, будто хотел посмотреть через плечо:
— М-м-не не д-дали.
— Что — не дали?
Снова мучительный выверт головы:
— М-мне не д-дали слов.
Ох, Боже мой! Он хочет читать со сцены?
— Е-э-эсли в-вы д-дадите м-м-мне с-слова, я выучу. У м-меня хо-хо-хорошая п-память.
— Но…
Я боюсь взглянуть ему в лицо. Я представляю, как он начнет заикаться, произнося серьезную фразу, важную фразу.
— Я м-м-могу не д-дергать шеей. Е-эсли о-очень п-п-постараюсь.
Если постарается… Я внезапно решаюсь:
— Хорошо. Вот, смотри, две строки. Всего две — но очень важные.
Он еще не верит своему счастью. Он мечтал, но не надеялся.
А я возвращаюсь домой с легкой душой, с легким сердцем. Мне давно уже не было так легко жить.
И ведь он действительно ни разу не дернулся во время спектакля.
Мы договорились: он будет читать на выдохе. Сначала глубоко вдохнет, а потом будет выдыхать, медленно, растягивая гласные:
Я с детства не любил овал.
Я с детства угол рисовал [2]
Он выдохнул.
***— 3-здрасьте, Ася Борисовна!
Входит. Сияет, как начищенный медный таз. Может, он немного стесняется. Но сияние совершенно затмевает его стеснительность. Я невольно улыбаюсь в ответ. Ну, что уж так-то сиять?
Всовывает мне в руки обязательный букетик— три гвоздички — и пакет винограда. Перелезает из ботинок с тапочки. Какие огромные у него ботинки! Сорок третий? Сорок четвертый? Огромные и пыльные.
И сам он какой-то большой, незнакомый. Я помню один момент, на выпускном. Забежала к ним на полчасика и вдруг ощутила: да они ж меня догоняют! Еще чуть-чуть — и мы сравняемся. Очутимся по одну сторону возрастной границы. И какая я им Ася Борисовна? Пришлось выдать «официальное разрешение» называть меня Асей.
Чистая формальность. Ведь тогда, после спектакля, мы еще ходили в поход. И там, под мелким моросящим дождичком, у дымящего костра я как-то естественно и незаметно превратилась в Асю. В Асюту.
Вакулу тогда не хотели брать. Как всегда — не хотели из-за его шеи. Он был освобожден от физкультуры. Не то чтобы совсем освобожден, но имел третью группу здоровья. И физкультурница, щадя не столько его, сколько себя, предпочитала видеть его сидящим на скамейке. Вакула, однако, настаивал — яростно и упорно. Будто этот поход был вопросом жизни и смерти. И я заступилась — опять импульсивно, необдуманно. Все махнули рукой и предупредили: понесешь, как все. Не вздумай ныть. Но потом никто не пожалел, что его взяли. Он носил дрова, и пилил, и таскал воду, был уместен и неожиданно ловок. В лесу все забыли про его дергающуюся шею. Да и дергался он, только когда говорил. А здесь больше молчал. Шел и работал. И все время оказывался рядом: сбоку, за спиной.
—Т-те-ебе не-е х-холодно?
Что-то там набрасывал мне на плечи, когда все сидели плотным кольцом и пели — то тихонько, проникновенно, то громко и задорно: «Не смотри ты так неосторожно!»
А я на него и не смотрела: ну, стоит и стоит. И это потом как-то забылось. Почти забылось. А теперь он говорит:
— П-посмотри на меня, Ася! — Будто желает наверстать прошлое, спросить с меня неоговоренный долг.
— Сережка, имей совесть! Ты не картина.
— Ну, п-посмотри! Видишь?
Чего он хочет? Он больше не улыбается. Смотрит на меня почти так же, как тогда, в первый раз: «М-мне не-е д-да-али с-слов!» Будто от меня сейчас что-то зависит. Что-то важное в его жизни.
И вдруг я понимаю. Догадываюсь. Но это же невозможно! А он говорит — тихо и медленно:
— Я п-прошел К-кольский п-пять раз — на лыжах и п-пешком. И еще д-д-дважды с-сплавлялся по Пре.
П-последний раз — этой весной — мы х-ходили в четвертую ка-атегорию с-сложности. Ты видишь? Я 6-болыие не д-дергаюсь. Я с-справился с тиком. И я п-поступил в геологоразведочный.
Геолог? У него третья группа здоровья! Всегда была третья группа. И тик — это же приговор.
— Я решил, что с-смогу. Я в-выжимаю восемьдесят. И я с-стал меньше заикаться. Я теперь не б-боюсь говорить. И я п-приехал тебе п-показать. П-показаться.
— Я не поняла: что выжимаешь?
— Ну, штангу.
Не знаю, что сказать. Правда, не знаю. Сижу и смотрю на него. Потом соображаю: он ждет — каких-то слов.
— Сережка, ты молодец! Ты настоящий молодец.
Дурацкие слова. Но он, вроде бы, опять улыбается.
А на меня накатывает жгучее, почти непристойное любопытство. Это сейчас тик его оставил. А как же тогда? Как он справился? Как во время спектакля смог сказать свои слова без всяких лишних движений?
— Ну, я п-подвесил к п-потолку острый нож на веревочке, набил рот к-камнями и у-у-пражнялся с утра до вечера.
Я представляю, что так и было. Он умеет терпеть боль — и физическую, и душевную.
— Ну, н-не с-совсем так. — Он делает паузу, чтобы передохнуть и взглянуть мне в лицо. — Я п-пред- ставлял т-тебя, что ты на меня с-смотришь. Го-оворил с-слова — и п-представлял.
Так, разговор сворачивает куда-то не в ту сторону.
— Пойдем виноград есть, а? А то я тут выбирала подходящий вид смерти — из-за тоски по лучшей жизни. И голодная рассматривалась как вариант.
— Я з-заметил.
— Что заметил?
— Н-ну, что у т-тебя г-глаза грустные. Не т-так блестят.
— Не так?
— Н-не так, как обычно.
Интересно! Не видел меня больше трех лет, но знает, как у меня глаза блестят. Может, они уже давно потухли.
— Давай правда виноград есть!
Отправляемся в кухню. Я мою виноград. Мою,
ловко подбрасывая. Выкладываю в керамическую миску — глубокую, блестящую, с узорным краем. Виноград кокетливо перевешивает кончики гроздей через край — как на натюрморте. Ставлю миску на стол. Чувствую, как нравится мне двигаться — весело и ловко. Потому что он на меня смотрит?