Варнак (СИ)
Мобильной связи в той глухомани не было, письма с воли стали приходить гораздо реже, и в те редкие разы, когда они всё же приходили, воняло от них хлоркой и чёрт знает какой ещё медицинской гадостью, а выцветшие буквы едва удавалось прочесть. И был в тех письмах только надрыв и ужас, так что тревога, сначала вялотекущая, за отсутствием ясных новостей очень быстро переросла в паранойю, хотя — позавидовать, пожалуй, можно было зэкам, которых спасала от неизвестной болезни изоляция. Впрочем, недолго спасала.
После того первого случая прошло не больше недели до того дня, когда красная смерть дорвалась и до зэка, пробравшись в камеру Гриши Хохла и в два дня окрасив малиновым всех её обитателей. Ещё через пару недель от служивых, наверное, почти никого не оставалось, потому что на прогулки выводить перестали, кормили говном каким-то, и одно название только, что кормили — кое-как с голоду умереть не давали. Количество зэков тоже заметно поуменьшилось.
Пошли тогда по камерам нехорошие базары, что, мол, принято решение зэка уничтожать, потому что сил для их содержания уже не хватает, что вызван из области отряд спецназа для обеспечения пересортировки заключённых и отстрела тех, которым амнистия не грозит. Пастырь мог быть спокоен: за тяжкий вред здоровью, который он не причинил тому ублюдку, оставалось ему сидеть четыре месяца и четырнадцать дней, однако общее волнение зацепило и его душу, заставив тревожиться и в тот день, когда поднялась буча, приложить к ней свою руку.
Потом был долгий путь по вымершей — где больше, где меньше — земле, напоминающий дорогу в ад или по миру, в который пришел Антихрист. Людей приходилось сторониться, и не потому, что беглый, а потому что кругом была смерть, каждый встречный был зеркалом, в котором отразился её оскал, каждый из них мог стать твоей погибелью. Пастырь заматывал лицо рубахой, с рук не снимал медицинских перчаток, не подпускал к себе никого — ни мужика, ни женщину, ни ребёнка; не подходил к умирающим, не обращал внимания на призывы о помощи, лишний раз не касался ничего, что могло бы нести на себе прикосновения других людей.
Первое время было проще: часто попадались бесхозные брошенные машины, кое-где еще ходили электрички и автобусы, сохраняя видимость привычной жизни и порядка. За всю свою жизнь он никогда не ездил столько на велосипеде, сколько за эти месяцы.
Потом всё как-то разом рухнуло. После полутора лет с момента первых известий о новой смертельной инфекции страна сломалась, сдалась перед болезнью, как сдаётся, не выдержав, организм, и забилась в агонии. Паника, бандитизм, пожары, мародёры и дезертиры, лихорадочные слухи о начинающейся войне с Китаем и Америкой, в которых эпидемия уже, якобы, усмирена, ожидание ядерного удара, и довольная приплясывающая смерть на каждом шагу. Через всё это он пробирался, сжав зубы, дыша через раз, вечно полуголодный, закрывая глаза на происходящее и отмахиваясь от леденящих кровь мыслей о том, что всё кончено, что прежняя жизнь ушла и никогда не вернется. И не утешали доводы, что бывали уже в мире эпидемии, косившие целые народы, и — ничего, выжил род людской. Уж больно похоже было, что на этот раз нет у рода людского никаких шансов.
Но он шёл и шёл вперёд.
Его целью было добраться до Михайловска, на другой конец обожаемой родины, где оставались Ленка и Вадька.
Добрался.
3. За смерть
Цыган слушал молча, ни разу не перебил, только смотрел в угасающий огонь костра, покуривал трубку, набитую зловонным самосадом, сплёвывал да кашлял.
— Зря всё, — изрёк он минут через пять тишины, в которой только угли потрескивали, да ветер шумел всё явственней, призывая грозу. — Никого в городе не осталос. Немногие успели уехат, никто пошти не успел. Видел бы ты, что тут творилос… Люди будто с ума сошли напоследок, богом клянус.
— Как и везде, — пожал плечами Пастырь.
— Про везде не знаю. Мы из Дёсново сюда пришли. Думали, город малый, тихий, отсидимса поблиз, пока всё не успокоитса. А тут эти… Рогатых [ментов] перебили, свои порядки давай ставит. Убивали всех подряд. Покраснел от жары — умер, ноги заплетаютса усталости — умер, не то слово сказал — умер, жену не отдаёшь — умер… Умер, умер, умер…
— Кто — эти?
— Бандиты. Сброд. От них люди больше умерли, чем от жаркой. Они тут долго заправляли, а потом ушли. Сожрали всё, что было, разграбили, что было и — ушли.
— Так значит, в городе их нет сейчас?
— Тех — нет. Другие ест. Ещё хуже. Они, наверно, всех добили, кто ешшо оставалса. У меня всех забрали. Руку мою забрали. Они людей жрут.
— Чего?
— Да, гаджо, да, я тебе тошно говорю. Собак уже всех, поди, пережрали, кошек. Людми не гнушаютса. Из людей если в городе кто и осталса, то сидят по чердакам да подвалам и носа не кажут. А эти — они на вокзале обосновалис. К себе не пускают никого; если появилса поблиз, то сразу стреляют. В город ходят на охоту только. Раньше днём ходили, а шшас поняли, что те, кто прячутса в погребах, на ночь выходят, так стали по ночам ходит. Городские, кто посмелей, постреливают в них иногда, но только люди, сам знаешь, договариватса не умеют. Каждый про себя. А эта шалда — все как один.
— Откуда ж они взялись?
— А кто их знает, гаджо. Целой ватагой явилис откуда-то. Их пионерами зовут.
— Как-как? Пионерами?.. Почему?
— Так у них самому старшему семнадцат, что ли. Они, говорят, из пионерско лагеря, из Сосновки пришли. Так что тебе в город не надо. А если пойдешь, то с Малой Северной нужно зайти, в обход вокзала.
— Пионеры, говоришь… — Пастырь задумчиво поворошил носком ботинка угли. — Пионеры… Пионер — всем ребятам пример… И в них постреливают, говоришь? Они ж — дети.
— Какие дети! Дявэл! Людей жарят-варят. Им убит тебя, что клопа раздавит. Они — смерт. И ладно бы просто убивали и жрали. Они же сначала издеватса любят.
— А ты не врёшь, ром? — недоверчиво покосился на цыгана Пастырь. — Может, ты нахватался слухов по погребам, а теперь мне пересказываешь?
— Я мог бы тебя убит шшас, — глухо прохрипел цыган, едва, наверное, сдерживая ярость. — Но костёр ишшо не погас. Дав тукэ дума [говорю тебе]… Они Лялю мою… у мне на глазах…
— Да?.. Ну, извиняй.
Повисшее над угасающим костром молчание было тяжёлым, под стать наползающим из-за холмов свинцовым тучам. Ветер теперь налетал порывами, норовил засыпать горячим пеплом костра глаза, посвистывал в тополях, по-октябрьски жёлто и уныло нависающих над дорогой. Где-то на севере, за холмами, за рощей, за городом, на окраинах, погромыхивало; скользили по небу зигзагами оголённых нервов дальние молнии.
— Уходит надо, — произнёс цыган, впервые за последний час посмотрев Пастырю в глаза. — Спат до утра. Не сможешь ты шшас в город идти, варнак.
— Угу, — неохотно отозвался тот. — Ты отомстить пионерам не пробовал?
Лицо Михая вспыхнуло ярче угольев. Видать, Пастырь зацепил больной нерв, который терзал внешне спокойного до отчуждённости цыгана. Конечно, как же: месть сладка, кровь цыганская — не водица… Да только где ему, одинокому и однорукому. А с другой стороны… Дети же!
— Извиняй ещё раз, — Пастырь отвёл глаза от лица цыгана. — Не подумал.
Гнусная ситуация. Если правду говорит цыган, что в банде одни малолетки, то как же… как же с ними воевать-то. А с другой стороны, если они звери… Времена нынче такие, что не на возраст, наверное, нужно смотреть, а по делам судить. Судить, приговаривать и приводить в исполнение. И списывать всё на времена, выскабливая из души грязь. Нет, реально гнусная ситуёвина…
— Шшас польёт, — сказал цыган, успокаиваясь, но голос его ещё подрагивал от ярости и обиды. — Хайда в дом.
Дом… Зелёный, обшарпанный, битый временем строительный вагончик, невесть как попавший на старую дорогу, перекосившийся от того, что пара колёс по одной стороне лишена покрышек (пошли, наверное, в костёр в какой-нибудь из холодных февральских дней). Внутри больничная кушетка вместо кровати, столик, спёртый, наверное, в какой-нибудь заброшенной кафешке, два табурета, керосиновая лампа, гитара на стене, поленница и запах. Запах летней кухни на даче — тот самый, что не давал покоя на зоне, возникая, вдруг, памятью в носу, посреди барачной кислой вони.