И пусть вращается прекрасный мир
— Может, и так.
— И тогда он приходил бы к тебе, разве нет?
— Да, возможно, — сказала Аделита, и по ее лицу скользнуло облачко досады. — Зачем ты спрашиваешь?
— Разговор поддержать.
— Не понимаю, о чем ты, — сказала она.
— Только не води его за нос.
— Я и не вожу, — ответила она. — Зачем мне, как ты говоришь, водить его за нос? ¿Porqué? Me dice que eso. [46]
Акцент стал резче, в испанских словах зазвенела сталь. Песок бежал меж пальцами, а сама Аделита смотрела на меня так, будто видела впервые; но молчание успокоило ее, и наконец она произнесла:
— Я правда не знаю, что делать. Бог жесток, нет?
— Бог Корригана, во всяком случае. Насчет твоего не знаю.
— Наши боги идут рука об руку.
Дети в приливе перекидывались фрисби. Подпрыгивали, хватали диск на лету и шлепались в воду, взметая тучи брызг.
— Знаешь, это страшно, — сказала Аделита. — Он мне очень нравится. Слишком. Он не знает, что ему делать, понимаешь? А я не хочу ему мешать.
— Я знаю, как бы я поступил. На его месте.
— Но ты на своем, верно?
Отвернувшись, она негромко свистнула детям, и те поплелись к нам по песку. Загорелые и гибкие. Притянув к себе Элиану, Аделита тихонько сдула песок у дочери с виска. В обеих мне почему-то виделся Корриган. Будто мой брат уже сумел пропитать их. Хакобо устроился у матери на коленях. Аделита пощипывала зубами его ухо, и мальчик пищал от восторга.
Она отгородилась от мира, окружив себя детьми, и я задумался, не так ли вышло и с Корриганом? Допустим, она подманила моего брата поближе, чтобы затем отстраниться? Так много собрала вокруг себя, что стало невмоготу? На миг я возненавидел ее — заодно со всеми сложностями, которые эта женщина принесла в жизнь моего брата, — и ощутил странную приязнь к проституткам, которые утащили его прочь, в какой-то участок, к самому отребью, в какую-то жуткую камеру с железными решетками, черствым хлебом и грязной парашей. Может, он даже сидит с ними в одной камере. Может, дал себя арестовать, чтоб оказаться поближе к своим подопечным. Меня бы не удивило.
Он подобрался к первопричине, и теперь я ухватил самую суть брата: он — полоска света под чужой дверью, но для него дверь закрыта. Наружу просачиваются лишь его куски, фрагменты, и в итоге Корриган сам возводит баррикаду за дверью, сквозь которую пробивался. Может, виноват здесь только он один. Может, он рад осложнениям и нагородил их исключительно для того, чтоб не исчезали.
Теперь я понял, что все кончится плохо — для нее и Корригана, для этих детей. Кто-то окажется в стороне. И все же чего б им не влюбиться друг в друга, пусть ненадолго? Почему Корриган не научится жить в теле, причиняющем столько боли, хоть изредка делая ему уступки? Почему этот его Бог не желает ослабить хватку, хоть на мгновение? Жизнь была для моего брата камерой пыток: ему приходилось беспокоиться о благополучии мира и разбираться с тонкостями, а на самом деле хотелось только одного — быть как все и заниматься простыми вещами.
Но ничто не казалось простым, упрощению не поддавалось. Бедность, целомудрие, смирение — всю жизнь Корриган хранил им верность, но оказался безоружен, когда те обернулись против него.
Аделита выпутала резинку из волос дочери. Хлопнула девочку по попке, отправила бегать по пляжу. Вдали разбивались волны.
— А чем занимался твой муж? — спросил я.
— Служил в армии.
— Скучаешь?
Она уставилась на меня.
— Время не лечит всего, — ответила наконец, отводя взгляд на полоску пляжа, — но многое лечит. Теперь я живу здесь. Тут мой дом. Не хочу возвращаться. Если ты об этом, я не вернусь.
В общем, раскрыть тайну, частью которой была Аделита, мне так и не удалось, а ее взгляд удержал от дальнейших расспросов. Корриган теперь принадлежал ей. Она все уже сказала. И то правда, возврата уже не будет. Мне вспомнилось, как еще мальчишкой, когда все было чисто и определенно, мой брат бродил по полоске прибоя в Дублине, восторгаясь шероховатостью ракушки, ревом низко летящего самолета или церковными карнизами — всем тем вокруг него, что казалось незыблемым, нацарапанным внутри сигаретной пачки.
* * *Рассказывая нам с братом сказки, мама любила предварять их сложным росчерком: «Однажды, давным-давно — настолько давно, что меня там и быть не могло, а если б я была там, то меня бы не было здесь, да только я здесь, а не там, но все равно расскажу вам историю о том, что случилось однажды, давным-давно…» — и дальше следовала сказка ее собственного сочинения, легенда, в которой мы с братом отправлялись в удивительные края, а проснувшись поутру, уже не знали, пригрезились нам части одного сна, мы видели одинаковый сон или же в каком-то нездешнем мире наши сны переплелись и поменялись местами. Знай я об аварии Корригана, согласился бы на это не раздумывая: Брат, научи меня жить.
Все мы слыхали о чем-то подобном. Любовное письмо проскальзывает в щель почтового ящика в тот миг, когда чашка еще не долетела до пола. Гитарная струна щелкает, когда последний вздох еще не покинул губ. Сдается мне, дело тут не в Божьем промысле и не в людской сентиментальности. Возможно, просто случай. А совпадение, может статься, — лишь очередной способ убедить себя самих в собственной значимости.
Так или иначе, факт останется фактом, и ничего тут не сделаешь: Корриган был за рулем фургона, весь день проведя в Могильниках и судах Нижнего Манхэттена, а затем поехал на север по шоссе Рузвельта, и Джаззлин сидела рядом, желтые туфли, неоновый купальник, на шее тугая ленточка, а Тилли осталась в камере, взяла на себя всю вину за кражу, и мой брат вез Джаззлин домой к детям, ведь дети поважнее всех брелоков, всех сальто в воздухе, и они мчались вдоль Ист-Ривер, между зданиями и тенями, и тут Корриган решил перейти на соседнюю полосу; может, включил поворотник, а может, и нет; может, у него закружилась голова, или он устал, или замотался; может, он принял таблетку и реакция притупилась или зрение затуманилось; может, недожал тормоз или, наоборот, вдавил педаль слишком резко; может, тихонько мурлыкал песенку, кто знает; но, говорят, его задела сзади шикарная тачка, антикварный раритет какой-то, водителя никто не разглядел, золоченый автомобиль, каждый день выезжающий навстречу аплодисментам, стукнул по бамперу фургона, слегка подпихнул его, но Корригана бросило через три полосы, словно в танце, бурым вихрем, на миг даже элегантным отчасти, — и я теперь представляю, как Корриган стискивал руль, его страх, его округлившиеся кроткие глаза, и Джаззлин рядом кричала, тело напряжено, шея одеревенела, перед нею промелькнула вся ее короткая порочная жизнь, и тут фургон занесло на сухом асфальте, он врезался сперва в легковушку, потом в почтовый пикап, а затем на полном ходу — в боковое ограждение трассы, и Джаззлин головой вперед вылетела сквозь лобовое стекло, ремня-то нет, тело уже на полпути к небесам, а рулевое колесо отбросило Корригана назад, сломало грудину, голова отскочила от стекла в паутине трещин, в крови, а потом тело швырнуло на место с такой силой, что разлетелся металлический каркас сиденья, тысяча фунтов стремительной стали, фургон еще шел юзом от одной обочины к другой, а тело Джаззлин, едва одетое, описало в воздухе дугу со скоростью пятьдесят-шестьдесят миль в час, расшиблось о дорожное ограждение и замерло смятой грудой, одна нога нацелена вверх, словно делая шаг, точнее, словно Джаззлин хотела шагнуть в небо, а потом в фургоне нашли только одну ее вещь, желтую туфлю на тонком каблуке рядом с Библией, косо выпавшей из бардачка, одна на другой и обе в осколках, а Корригана, еще дышавшего, помотало туда-сюда, кинуло вбок, и в итоге он оказался втиснут в темный колодец между педалями газа и тормоза, а мотор ревел, словно одновременно хотел разогнаться и заглохнуть: вес Корригана на обеих педалях.
Сначала решили, что он умер, и погрузили в мясной фургон рядом с Джаззлин. Кровавый кашель озадачил санитара, и тогда Корригана отправили в Ист-Сайдскую больницу.