Софринский тарантас
Стараясь не обращать на меня внимания, она что-то нервно-торопливо сказала в трубку и мужественно, а точнее, отчужденно посмотрела на меня. Лицо ее побледнело.
— У меня двое детей. Один в первый класс ходит, а второму три годика. Отец им неродной. Вот я и решила узнать, как они там…
— Да при чем здесь они?.. — взорвался я. — Разговор идет о вас. Как вы смели нарушить режим?.. Я еще раз вам говорю, что такое ваше поведение может в любой момент привести к смерти. И уж тогда вы никогда не узнаете, как они там.
— Доктор, да они ведь без меня и дня не смогут… — отрешенно прошептала она и, вдруг обхватив живот, согнулась. Скривив губы, затравленно посмотрела на меня и заплакала. Видно, обезболивающие средства перестали действовать и приступ боли, что бывает почти всегда после таких операций, охватил ее.
Я вызвал постовую медсестру и с ее помощью кое-как довел больную до палаты. У нее не было сил говорить. Не успели мы уложить ее, как страшный озноб охватил ее. Пришлось срочно сделать обезболивающие и противошоковые средства, поставить капельницу. Я боялся за расхождение швов Но при осмотре успокоился, рана была в порядке.
— Позвоните к ним утром и узнайте, пришел он или нет… — шептала она и мне и медсестре. — А то, не дай бог, уйдет…
Чувствовалось, что обезболивающий укол начал действовать. И едва заметная поначалу, вынужденная улыбка на ее лице постепенно стала более естественной. В душе женщина, наверное, счастлива была как никогда, ведь, невзирая ни на что, она смогла поговорить с детьми и успокоить их. Удостоверившись, что состояние ее улучшилось, я вернулся в ординаторскую. Но ни спать, ни отдыхать не хотелось. Перед глазами была больная с непонятным и недоступным беспокойством. Через несколько минут вошла медсестра. И, словно понимая меня, сказала:
— Материнское сердце любую боль переломит… Себя поранит, а ребеночка пожалеет…
За окном сказочно сияли звезды. Вечер был как никогда приятен и свеж. И операция, и ее план — все вдруг забылось.
Вечером пришел на дежурство. И не успел переодеться, как в ординаторскую вбежала медсестра. Глаза выпученные, вся дрожит.
— Максим Иванович, ваш Переверткин бушует, бросается на больных. Вы его отпускали, чтобы он съездил на работу отвез больничный, а он…
Кто-то громко позвал ее из коридора, и она выбежала. Сестры в работе обычно не признают официальность, поэтому говорят врачам не больной такой-то, а ваш. Как говорят «ваши дети», «ваш отец». Словно он на самом деле твой родственник. Хотя, по идее, врач и больной в лечении болезни должны быть родственниками, так легче побеждать болезнь.
Я быстро бегу по устланному синим линолеумом межпалатному коридору к двенадцатой палате, на ходу представляя, как я буду усмирять Переверткина. Он, видно, услыхал мои шаги и вышел из палаты. Глаза мутные. На лице равнодушная улыбка. На улице нет дождя, а он почему-то одет в плащ, на голове шляпа, которая сидит боком, готовая вот-вот упасть. В руках сеточка с вещичками. Он, наверное, знал, что я его выпишу за нарушение больничного режима, и дожидался меня лишь для того, чтобы получить необходимые документы.
— Максим Иванович… — пролепетал он улыбаясь. Шляпа упала с головы, и он, пошатываясь, поднял ее.
— Я вас отпустил как человека… А вы…
От него несло одеколоном. А когда он поворачивался или наклонялся вперед, в карманах звенели пузырьки.
— Сумасшедший, ведь у тебя опять может развиться отравление… — И, взяв его под руку, повел в ординаторскую.
Месяц назад он поступил к нам с тяжелейшим отравлением, выпив шесть флаконов жидкости, предназначенной для чистки стекол. Неделю находился в реанимационной палате, затем его перевели в терапию. Но, вместо того чтобы сделать для себя надлежащий вывод, он начал пить одеколон.
В ординаторской свежо. Окно открыто, и запах одеколона очень резок. Он садится в кресло, понуро опустив голову. Я торопливо подготавливаю документы к выписке.
Уставившись в пол, он бормочет:
— У меня не отравление было, я просто надорвался. Мы вагон разгружали с лесом. А начальник станции взял и обидел нас. Своим железнодорожникам заплатил по пятнашке, а нам, чужакам, по червонцу. Где же справедливость… Ох и злость же меня взяла. Чтобы не ударить его, я взял и толстенное бревно с земли поднял, вот у меня желудок после этого и опустился. А отравления быть не могло. Я ведь раньше скипидар пил, и ничего… И древесный спирт с этикеточкой «яд» мы, как молоко, прямо из горла. И ничего… Голова, правда, опосля раскалывается, искрит, словно гробовой доской пришибло. Мне и Ефремовна, лекарка наша, тоже сказала, что у меня не отравление, а опущение… Она врать не будет, я ей за правду четвертак дал. А вы отравление придумали. А чтобы перестраховать себя, к смертникам меня сунули, словно я беглый какой…
И умолкнув, как-то тревожно смотрит на меня, а затем, крикнув:
— Я такой человек, если работать, так работать… — и встав с кресла, он, приподняв руки над головой, показывает, как он тянет бревно. Но, не удержавшись, падает на пол, корчится в судорогах и хрипит так, словно кто ему гортань сдавливает. Оставив бумаги, подбегаю к нему. Фонендоскопом прослушивая сердце, одновременно определяю частоту пульса. Он напряжен и учащен. «Опять начинается интоксикация…» — быстро заключаю я. Вызвав медсестру, препровождаю больного в процедурную палату, где ему вновь придется делать дезинтоксикационные уколы и ставить капельницу. Потребуется кислород, ибо дыхание у больного не в меру быстро учащается. Больной лежит на кушетке вытянувшись. Плащ и пижаму медсестра с него сняла, и он по пояс голый. Находясь в сознании, наигранно смотрит на нас и смеется.
— Рано меня, доктор, выписывать, да и ни к чему…
— Да помолчите вы… — одергивает его сестра. — Людей пожалейте. Тихий час, а вы шумите…
Он не слушает ее. Мне кажется, что он не чувствует и уколов, его тело не вздрагивает, когда я прокалываю кожу и вхожу в вену.
Почти все алкоголики, когда прилично выпьют, становятся крайне дурашливыми. Вот и Переверткин сейчас такой же.
— Все это ваше лечение чепуха… Главное мое желание. В том, что алкоголик, грешен сам. Руки мои золотые никаким трудам не брезгуют. Поставьте на стол пять бутылок водки, она мне нипочем. Но стоит мне только намочить губы, как я сразу же кончаю донышком… А после донышка так завожусь, что могу выпить любую жидкость, пахнущую спиртом. Куда меня только не посылали лечить, и почти все в один голос заявляют, что я неизлечим… У меня мозговые извилины специально на алкоголь настроены. Так сказать, аллергия к трезвости. Если водку выпускают, значит, кто-то должен ее пить. А на работе меня держат за то, что я грузчик безотказный. Могу грузить и разгружать вагоны в любое время суток, и в дождь, и в грязь. Даже когда я в запоях, ко мне начальник станции приходит, и просит, и умоляет, чтобы я поскорее на работу вышел… Народ сейчас чистенький, погрузочно-разгрузочные работы ненавидит, считает, что в этом труде много пережитков прошлого, а если точнее выразиться, содержит в себе элемент рабства…
— Ну ты и загнул… — фыркнула на него медсестра. — Пропащий человек, а рассуждаешь… — И бегло сказала мне: — Надо жену позвать, пусть за ним сама ухаживает, а то от его говорильни с ума сойдешь.
На что Переверткин ляпнул:
— Жена есть бревно, которое всегда надо вовремя распиливать, иначе сгниет оно…
Медсестра мрачно посмотрела на него, но ничего не сказала. Ей неприятно было подсоединять капельницу человеку, который был во хмелю и который, вместо того чтобы молчать, нарушал больничные законы и выступал, стараясь создать о себе представление как бог весть о ком.
— Доктор, как думаете, можно его вылечить?.. — тихо спросила сестра.
Я устало присел у окна. Снял с головы шапочку, расстегнул на груди халат. Она в скорби дожидалась от меня вопроса. Видно, ей тоже жаль его. Когда Переверткин трезв — душа человек. Всем помогает в больнице, ходит в палаты к тяжелобольным, читает им книги. И почти все свободное время пропадает на пищеблоке, там погрузочно-разгрузочных работ уйма, а это ему нравится.