Долгота дней
— А как там Сашка?
— После второго инфаркта вялый стал, ничего не хочет…
— А переехать к нам, на большую землю?
— Говорю тебе, ничего ему не надо. Лежит целыми днями или ходит где-то. На лавочках сидит, пьет иногда с друзьями. У него же знакомых целый город. А дома все больше молчит.
*
Сашка, муж Лалы, не знал родителей. Воспитывался в интернате. Дом, построенный при родной шахте, был для него первым и единственным своим домом. Потому он про себя решил не оставлять его, что бы ни случилось. Раньше свои визиты на поселок он оправдывал тем, что нужно кормить и поить Витольда. Теперь, с наступлением второй военной весны, он сбегал сюда без всяких объяснений. Приходил в пустой дом. Взбирался по засыпанной мусором лестнице на шестой этаж. Открывал квартиру. Распахивал окна и курил, кутаясь в старую курточку, ухмыляясь чему-то. Чувствовал себя так же, как чувствовал в детстве, сбегая на пару дней из интерната, провонявшего гнилой кислой капустой, в слесарные мастерские у железнодорожного вокзала. Там когда-то работал его отец, которого он не помнил, там завсегда его привечали и подкармливали. Он любил сидеть на насыпи и слушать движение поездов в мире. Мир был круглый, как голова Сашки, а поездов было много, как мыслей в этой голове. Жаль, никогда нельзя было сказать, каких именно. Но Сашка особо и не старался понять мерцание этих смыслов. Ему доставляло удовольствие просто быть, чувствовать горькую сродность с пропахшей креозотом вселенной.
В квартире тепла не осталось. Выстуженная, брошенная, чудом сохранившая, она была сиротой, такой же, как и Сашка, — оставленной людьми, но не Богом. Из окна был виден блуждающий минометный расчет новороссов, раздолбанная до совершенной неузнаваемости родная шахта, рельсы узкоколейки, уходящие на север, далекие облака, дивные дали. Порой Сашка приносил с собой бутылку. Тогда пил маленькими глотками, растягивая кайф. После каждого глотка выкуривал сигаретку.
Думал о чем-то. О чем? Он не смог бы ответить, спроси его кто об этом.
Бестолковая вселенная теснилась в седой уставшей голове. Думал Сашка об Украине, в которой всегда жил и которую любил по-своему, но в последнее время не понимал. С жалостью и горечью думал о Донбассе, осознавая, что тот пропал, не будет его — такого, как был когда-то. О тех украинских пацанах думал, которые снарядами разбили его поселок и шахту. О жене думал, к которой за годы жизни привязался так, как можно быть привязанным только к матери или отцу.
Думал о сыне, работающем в этом же несчастном городе в коммунальных службах. Сына ему было жалко так же, как и весь свой большой безответный край. Парень вместе с бригадой таких же, как и сам он, недотеп залатывал каждый день дыры на дорогах, приводил в порядок разрушенные дома, если их можно было, конечно, привести в порядок. Восстанавливал теплотрассы. Стеклил окна. Менял трубы. В общем, делал все, чтобы войны не было видно. Как можно меньше чтобы было войны хотя бы на первый взгляд. Ну, уж если ее остановить нельзя, думал Сашка, если это от нас не зависит, то надо же делать то, что от нас зависит. Вот мой Илья и делает все, что может! Вот и молодец. Снаряд упал, повредил шоссе, а мы залатаем. Снова упал, а мы снова залатаем. Угол дома обвалился — поправим, что можно. Все правильно. Зачем-то ведь мы тут живем? Господь-то не просто так нас тут оставил. Нужны и такие, видно, люди, как мы. Чтобы сверху разрушения не так были видны, когда над нами ангелы настоящих украинцев в Рай нести станут.
Выпив порядочно, в какой-то момент Сашка терял ощущение правильности жизни. Принимался бестолково бегать по комнатам, будто что-то искал. Но искать было совершенно нечего. Все, что можно, они вывезли в ту квартиру, в которой жили сейчас. Там много книг, а мебель старая, плохая, да и трубы, ясно, совсем ни к черту.
*
В начале лета на поселок приехали всей семьей. Стояло раннее утро, оглушительная, непривычная тишина. С первого взгляда поняли, что после вчерашнего обстрела дом не подлежит восстановлению. Если бы кто с больной головы вдруг решил его сейчас восстанавливать. Во дворе нашли бывших соседей. Часа полтора-два впустую толклись, переговаривались, составляли план действий. Хотя какие там планы? Людям, прожившим рядом целую жизнь, было просто страшно расставаться. Их дом, пока оставался целым, держал их, обещал будущую жизнь, пусть не самую светлую и добрую, но будущую, какую-то. Понятную. Похожую на ту, что прошла. Теперь же всем, Сашке, Илье, даже ей, Лале, стало понятно, что прежняя жизнь никогда уже не вернется. Никогда уже они не смогут увидеть из собственного окна свой террикон и свою старую шахту.
Вернувшись в чужую квартиру, сели обедать. У люстры жужжала и билась муха. Трезвый как стекло Сашка глядел куда-то внутрь себя. Сын казался спокойным, но она видела, как сильно он переживает. Лала и сама все порывалась заплакать, но упрямо улыбалась. Кому-кому, а ей в этом доме плакать было уже нельзя.
Натюрморты войны
Что такое натюрморт? Мертвая природа. Кому она нужна в Киеве, тем более во время войны? Конечно, у Сеньки Барича, кроме натюрмортов, было целое портфолио рекламных работ. Он ведь и фотограф, и криэйтор, и дизайнер, и верстальщик. Он — все что угодно. Но как раз всех-кого-угодно этим летом в Киеве было хоть пруд пруди. Куда ни пытался пристроиться он в этом бестолковом и прекрасном городе, ничего не выходило. На то, чтобы стать киевлянином, Барич убил кучу времени и все свои сбережения. Настал момент, когда его попросили съехать с квартиры.
Куда было ехать дальше? И что имелось у него в жизни? Довольно, кстати, много всего. Тренога, десяток разнообразных камер, большую часть которых он собрал сам, скрещивая великолепную довоенную немецкую оптику и современные камеры среднего класса. Профессиональный свет, сам по себе весящий тонну. Два профессиональных ноутбука. Набор курительных трубок. Нехитрые пожитки. Коллекция камней — последнее, с чем он бы расстался в этой жизни.
Скрепя сердце продал одну из камер. Выручил деньги на дорогу домой и какую-то довольно приличную сумму на первое время. Что дальше, старался не думать. А о чем тут думать? Да, Z под оккупацией. Да, возвращаться туда — значит отправляться в гетто, во мрак внешний, где защитники русского мира и скрежет зубовный. В странный мир, призрачный, опасный, только отдаленно напоминающий довоенный Z. Но там у Барича имелась какая-никакая квартира, знакомые работодатели и умершие надежды. В Z, как ни крути, прошла вся его жизнь — пятьдесят лет с копейками.
Честно говоря, он боялся защитников русского мира не понаслышке. До отъезда успел навидаться всякого. Сеня не пропустил ни одного проукраинского митинга в год, предшествовавший оккупации. Видел, как милиция защищала пророссийских боевиков и втаптвала в нрязь патриотов. Большой и богатый регион сливали в угоду предателям и мерзавцам. Видел взорванные, подожженные, ограбленные отделения банков. Стремительно покидающий город бизнес. Уезжающих один за другим друзей.
Двух слов по-украински связать Барич не мог, но убеждения его были просты и логичны. Украина — свет, совок — тьма. Россия в этой ситуации — именно совок, причем в худшей его ипостаси — «совок-агрессор». К людям, которые пришли с оружием в его город, он относился с опаской и презрением. К себе — с чувством юмора. К будущему — с фатализмом человека, у которого на любые неприятности жизни имеется достойный ответ — холодное вино и трубочный табак. Вот с последним, конечно, в Z было трудно. Да и цены взлетели до небес, потому он прикупил в Киеве «Bayou Morning» от «Cornell & Diehl». Нарезка — «Ribbon Cut». Упаковки по две унции и по восемь. Хороший повседневный трубочный табак. Приятный, хотя несколько тяжеловатый, но, с другой стороны, «Вирджиния» и луизианский «Перик» — что еще нужно человеку, уезжающему в Зазеркалье?