Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Но я срослась со своими сверстниками, хотела верить, что выпустят папу, все объяснится, хотела быть участницей жизни своего поколения. Я любила жизнь. Была полна сил. Обида и бунт попеременно сменяли друг друга. Вера в прояснение, в свою счастливую звезду побивались отчаянием.
Коля Г. был самым сдержанным из нас, молчаливым. Мои родные любили его больше других. Маме он не отказывал ни в одной просьбе: чинил электричество, врезал замок. К сестренкам был неизменно внимателен, баловал их. Меня — любил.
О вызовах больше никто не говорил. Мы продолжали собираться, хотя не так часто, как прежде. Однажды Коля пригласил меня в комнату отца, чтобы сказать нечто «важное». Зажег старинную лампу, имевшую форму костра. Усадил меня в вольтеровское кресло. Собравшись с духом, произнес: «Я тебя люблю. Будь моей женой».
Я Колю не любила. Пока не было этих слов, было легко. Теперь, когда надо было сказать «нет», все осложнялось. Тем не менее трудное «нет» было произнесено, и мы вернулись в большую комнату, где Кирилл-белый играл на рояле.
За окном слышался непривычный грохот, гул. Поначалу на него никто не обратил внимания, но он усиливался. По Первой линии Васильевского острова шли войска, ехали походные кухни, двигались танки. Мы уселись на широкие мраморные подоконники в ожидании конца шествия. Оно не прекращалось. И тогда кто-то из мальчиков произнес слово: «Война?!»
На улицу из домов стали выходить люди. Образовались толпы. Так мы в тот вечер увидели начало финской войны. Услышали же о ней утром, когда объявили по радио.
В те годы повсюду были развешаны плакатики: «Чужой земли не хотим, но и своей ни пяди не отдадим!» Вопрос внешних государственных отношений казался беспроблемным. И вдруг — война. Откуда? Почему?
Через несколько дней обоих Кириллов взяли в лыжный батальон. А Коля Г. попросился на фронт добровольцем. Когда мы пришли к военкомату проститься с уходящими на фронт, мальчики показались незнакомыми, осунувшимися. Их нарочитое бахвальство сковывало. Плакали родные. Мысль о том, что кого-то из них могут убить, казалась невероятной. Я казнила себя за Колю. Дома на меня смотрели как на злодейку. Все его жалели: довела, мол.
Ленинград затопила темнота. На фонарных столбах и в подворотнях зажглись синие лампочки, едва освещавшие тротуары. Зима выдалась лютая. Без электрического освещения улицы города выглядели незнакомо. Разной конфигурации и высоты дома представали при лунном свете сросшейся каменной массой, искусственным нагромождением полуживых квартир.
Линия Маннёргейма, выстроенная под носом у города, оказалась неодолимым препятствием. Финны боролись яростно, с ненавистью, организованно и в одиночку. Рассказывали, как, замаскированные белыми халатами, они спрыгивали с деревьев на наших бойцов и зверски расправлялись с ними: финками вырезали у них со спины полосы кожи, выкалывали глаза. Будто даже раненые, очутившись на операционных столах наших госпиталей, умудрялись всадить врачам в живот финки.
Письмо, пришедшее от интеллигентных Кириллов, также ошеломило. Они описывали, как при взятии Выборга наши красноармейцы громили и крушили квартиры, ломали мебель и били зеркала.
Все, что становилось известным про войну, лишало права судить поступки одних и других прежними, «мирными» нормами. Что-то круто меняло людей.
По окончании войны, услышав, что войска возвращаются, я вместе со всеми выбежала на ту же Первую линию Васильевского острова. Ликующие ленинградцы опустошали ларьки, раскупая папиросы и плитки шололада, чтобы бросать их красноармейцам. Но сами красноармейцы, не разделяя восторга победы, которую только что добыли, сидели в открытых грузовиках настолько измученные и усталые, что мало-помалу крики стихли. Нечеловеческая выпотрошенность солдат умерила возгласы и усмирила толпу.
Наши мальчики возвратились живыми. Кира-белый разрывной пулей был ранен в ногу. Он вскоре женился на моей однокласснице Саре. Совсем неожиданно объявил о своей женитьбе клявшийся мне недавно в вечной любви Коля Г. Из Белоруссии к нему приехала милая, спокойная женщина и поселилась у него. Дома теперь, напротив, за Колю заступалась я.
Платон Романович, приезжая из Москвы, постоянно уговаривал меня пойти с ним в театр на оперетту или в ресторан.
— Как? Вы ни разу не были в ресторане? — удивился он.
— Ни разу.
— В таком случае пойдемте в «Европейскую».
Мне было уже девятнадцать лет, но без маминого разрешения я никуда не ходила.
— Ну что ж, иди, — не воспротивилась она. Платон Романович приехал с рыжим другом.
— А это Сема. Самый мой близкий дружище. Знакомьтесь.
Сверкающий зал «Европейского» ресторана своей церемонностью, усердием электрических лампочек, туго накрахмаленными скатертями, мраморными колоннами, бра, разноцветными бокалами зажег незнакомые чувства. Помимо воли хотелось иначе ступать, быть по-иному одетой. Я чувствовала себя потерянной.
Когда подошли вышколенные официанты, я на вопросы Платона Романовича, что заказать на ужин, ответить не смогла. Чутье подсказало моим спутникам, что на некоторое время меня следует оставить в покое.
На эстраде ярким пятном смотрелся цыганский хор. Дружные смычки выводили вольную мелодию, что никак не вязалось с обликом зала. Едва я успела освоиться с новизной обстановки, как заметила вошедшего в зал крупного человека с пшеничной шевелюрой. Он неторопливо прошел к середине зала, меланхолично прислонился плечом к колонне и, медленно поворачивая голову, обводил взглядом сидящих в зале людей.
В появившемся человеке я узнала чтеца Яхонтова. Впервые слышала его в Ленинградском лектории, будучи школьницей восьмого класса. В его программе тогда была речь Димитрова. В то время сама эта страстная, меткая речь поражала. В ярком артистическом исполнении Яхонтова она производила неповторимо победное впечатление. Слышала я и другие его программы. И вот сейчас недосягаемый человек находился в этом зале.
И так взвинченная непривычными эмоциями, я едва поверила в истинность происходящего, когда встретилась с ним глазами и увидела, как, не отводя от меня взгляда, он направился прямо к нашему столику. Сердце застучало где-то в горле. Как сквозь сон, я услышала голос Платона Романовича, воскликнувшего:
— Володя! И вы в Ленинграде? Садитесь к нам! Едва ответив на приветствие, отмахнувшись от ритуала знакомства, Яхонтов в продолжение какой-то своей фантазии плавно перенес свой стул к моему, поставив его чуть позади, и, наклонившись ко мне, шквально обрушил:
— У одной дамы умирал муж. О-о, как она горевала! Стоя у смертного одра, клялась, рыдая: «Мой дорогой, я буду тебе верна до последнего дня своей жизни!»…
Мгновенно приняв условия игры, почувствовав себя безгранично счастливой, я вся обратилась в слух.
— «..Дорогая, — произнес умирающий, — будет достаточно и того, если ты останешься мне верной до тех пор, пока не высохнет моя могила», — продолжал тем временем чтец. — Пришедшая к соседней могиле вдова была поражена, увидев, как дама в черном обмахивает могилу веером. «Что это значит?» — спросила она у служанки. — «Муж моей госпожи только что умер. На смертном одре сказал ей, что будет вполне достаточно, если она будет ему верна до поры, пока не высохнет его могила.»
Яхонтов закончил притчу. Ему аплодировали. Платон Романович разлил вино, они уже о чем-то говорили, а я все еще хмелела от воздуха надвещной страны, в которую так внезапно и преудивительно попала. Не принимая участия в разговоре, я, замерев, гадала: уйдет этот великолепный артист или нет?
Он не ушел. Во мне все пело. Звездная дистанция сокращалась. Трое мужчин провожали меня до дома. Яхонтов читал Маяковского.
— Как? — спросил он.
— Не понимаю Маяковского, — ученически ответила я.
— Вот и прекрасно. Об этом мы и поговорим завтра в двенадцать дня у Медного всадника, коль эти двое не поняли, что им давно следовало убраться!