Из армии с любовью…
Против него бессильны автомат, штык и приклад. Если бы у меня были патроны, — против него они бессильны. Только зловещий и отчаянный оскал мог остановить его.
Когда приперт к стенке и отступать некуда. Когда позади непроницаемая толща лет, и жизнь, как блестящее хрупкое стеклышко на ладони. Когда нет смирения овцы, — когда так много можно потерять впереди.
Впереди можно потерять так много… Я отчего-то знал это, — моя любовь подсказывала мне. Несостоявшаяся, но такая большая любовь.
Я вскочил с лавочки, подброшенный пружиной. С напрягшимися для прыжка ногами. С руками, напряженными для удара. С головой, на которой оскалились в неодолимой гримасе исковерканные губы.
Шаг мой неслышен. Я не потревожу тишину. Не сделаю лишнего движения, я — словно ветер, про который знаешь, что он есть, но не знаешь, откуда он и куда идет…
Забор, окружающий караул, губу и наш фруктовый садик, невысок — чуть больше человеческого роста. Ровно столько нужно, чтобы за него не проникал любопытствующий взгляд.
Мы прошлой весной красили его и забыли на всякий случай лестницу, чтобы следующей весной не таскаться за ней. Она не видна из-под темнеющего снега, но я знаю, где она лежит.
Помятое ведро с ручкой я присмотрел на свалке. Оно валялось там всю зиму, всю зиму я знал, что там оно лежит. Камни тоже были невдалеке, их навезли осенью для какой-то надобности. Так что мне не пришлось долго размышлять, компоненты были под рукой, требовалось только объединить их.
Я наполнил ведра увесистыми булыжниками, приставил к забору лестницу, и зацепил ручку ведра за верхнюю штакетину. Если меня заметят, перед тем, как палить в воздух, поднимут несусветный крик. Но дело-то свое я в любом случае успею сделать.
С последней ступеньки лестницы открывается чудесный вид. На райский уголок. Где, вдалеке за садом, светятся желтым игрушечные окна караульного, помещения. Где тепло, где своя миниатюрная котельная, украденная на складе за год до моего приезда сюда, греющая воду, — там разомлел у топки дежурный губарь.
Здесь, в глухом углу, отсвечивают звездами стекла теплицы. За ними, обласканные заботой Емелюшки, пускают побеги чудные неземные растения, набираются живительных соков, готовятся к утру распустить великолепной красоты бутоны. И ждет их хитро-плетеная корзинка, чудо самодеятельного автора, сама произведение искусства. И секатор в ней… Ждет — не дождется.
Я вытаскиваю из ведра камень, мне удобно тянуться до него, прицеливаюсь и, несильно размахнувшись, кидаю. Раздается небольшой звон, стекло лопается, в звездном отраженном небе возникает необъяснимая дыра. Некая черная область, где нет ничего, только тьма.
Вслушиваюсь, — тишина.
Следующий камень пробивает еще одну брешь в небосводе… Еще одна брешь, еще!.. Вот это война, вот это победное сражение. Мне не жалко цветов, — которых не должно быть на этом месте. Пусть бы лучше выращивали огурцы для офицерской столовой, для услады желудка. Но не цветы!..
Пустое ведро дребезжит. Запускаю последний камень — он летит темным сгустком, хлопает по уцелевшему стеклу, — дополняя картину разрухи.
Вслушиваюсь, — пусть теперь палят, теперь, когда дело сделано.
Возвышаюсь над забором, не думая скрываться. Мое лицо — светло, злобный оскал давно сошел с него. Оно покойно и кротко.
Мне видно все, я бросаю прощальный взгляд… И тут замечаю недалеко, под яблоней, — как не замечал раньше? — смутную фигуру. Она застыла, оперевшись о ствол… Человек этот не видел меня, — хотя не видеть меня невозможно, — я этому человеку неинтересен.
Я знаю: он с самого начала стоял под яблоней, еще когда я взбирался по лестнице, и видел все. Но он не нарушил — тишины.
Не замутнил ее, оставив непревзойденно девственной.
Он смотрит на теплицу. Ничего не выражает его взгляд, не задевающий тишину: ни радости, ни горя, ни сострадания, ни торжества свершившейся мести. Емеля-Емеля. Таинственный, недоступный мне мир. О который разбивается все.
Может быть, ты американский шпион? Джеймс? — а мы — никто из нас — не знали об этом?.. Откуда взялся, что несешь в себе?
Я — не знаю.
Я вышел из строя, как было приказано. Капитан громыхнул, так, что отдалось эхом по казарме:
— Ты понимаешь, что ты наделал?
Я — молчал.
Замкнулся какой-то круг, и все встало на свои места. Я приготовился к смерти. Стоял перед строем и понимал: смерть — это совсем не страшно. Потому что есть вещи пострашнее ее.
Это лишь барьер, за которым — неизвестность. Когда умираешь не ради себя, тогда умираешь не в одиночку… Я приготовился к смерти и знал: это достойная награда мне. Я так хотел, когда-то, послужить народу, так гордился когда-то, что нас двести восемьдесят миллионов, так много!.. Мысль эта до сих пор согревает сердце. Мне иногда кажется, что я всех их люблю, все двести восемьдесят миллионов. И немножко те пять миллиардов, которые живут на остальной Земле.
Я стоял и думал: что-то свершилось такое, что я пострадаю не только ради себя, не знаю что, я многого не знаю, не знаю, для чего я, но что-то свершилось, раз мне не страшно отныне умереть…
— Не представляю! — кричал капитан. — Что с тобой сделать!.. Под трибунал, наверняка. Чтобы неповадно было!.. Такое устроить?! Против вас будет возбуждено уголовное дело!.. Вольно!.. Разойдись.
Строй рассыпался, потянулся по коридору на улицу, покурить перед сном. Ко мне никто не подходил, но от меня и не шарахались. Никто не сочувствовал мне, но никто и не осуждал. Я знал, что делал, — теперь пожинал то, что посеял.
— Заметут, — сказал Складанюк, когда начальство осталось вдалеке, — меньше шести месяцев не дадут… Да и больше вряд ли.
Шесть месяцев, подумал я, — такая малость. По сравнению с жизнью, в которую мне предстоит прийти.
— Зачем тебе это надо? Сдалась тебе эта теплица.
Он недоумевал…
Я думал, что не засну: сомнения снова стали посещать меня. Но, к удивлению, заснул сразу же…
Мне приснился генерал. Он сидел за столом в подтяжках, и пил, кажется, чай. Мне знаком был этот стол, я видел его однажды, более того, однажды сидел за ним. Тогда на столе стояла красивая хрустальная ваза с ручками, полная молодых роз.
Теперь она тоже стояла, но цветов в ней уже не было. Я знал — почему.
Генерал посмотрел на меня, и по-отечески погрозил пальцем. Казалось, я сижу на противоположной от него стороне стола, и тоже пью чай.
Кто-то бубнил рядом секретную информацию, которую знать мне не полагалось, — но генерал не обращал на ее утечку внимания.
— Седьмой сектор: восемь трупов, двенадцатый сектор: три трупа, третий сектор: одиннадцать трупов…
— Хорошо, — по-отечески поддакнул генерал, отпивая из чашки.
— Третий сектор: четыре трупа, двадцать шестой сектор, восемь трупов…
Генерал поглядывал на меня, и в его старческих глазах светилась искренняя обо мне забота. Словно я был его блудный сын, и вот пришел обратно, покаяться.
Секретный голос продолжал назойливо бубнить, генерал отмахнулся от него, как от мухи. Тот — пропал куда-то.
— Что, очень орал? — спросил он заботливо.
Впервые слышу голос генерала, он показался усталым. Конечно, у него столько забот. И так приятно, он нашел свободную минуточку для меня, и пригласил в гости. На чашку чая.
— Орал, — сказал я смущенно, как о чем-то нестоящим.
Да разве это в диковинку? Мне всегда нравился гнев капитана, — он был для пользы всех нас, капитан старался не для себя.
— Он орал, — сказал генерал, но по-доброму, оправдывая его, — он такой горлопан… Но с тебя-то, как с гуся вода, признайся?.. Ты о чем в этот момент думал? Раскаивался?
— Нет, — ответил я. Меня внезапно потянуло на откровенность. — Я вспоминал, как капитан обманул меня.
На самом деле, стояли перед глазами его сверкающие глаза, пистолет, дергающийся в руке, его истошный призыв, — его жизнь подвергалась опасности.
За его жизнь, не за свою, я готов был вступить в бой. За его — готов был шнырять штыком, бить прикладом сверкающие стеклянные амбразуры.