Поздно. Темно. Далеко
Эдик запрещал Лене есть эти черешни: «Канцероген!», – говорил он. Лена и не собиралась – не лезть же на дерево.
Эдик сел на узкий диванчик. Дед называл такие сооружения «кейвеле» – могилка значит. «Как же не могилка, – думал Эдик, – двадцать лет я просидел здесь, и Ленка выросла, и Валя потолстела, а я все сижу».
Недавно, года три назад, стала болеть нога под коленкой и позвоночник. Надо сходить к врачу. А что врач скажет? – Усиленное питание и витамины. Да ну их. А ходить, правда, трудно, до магазина и то два раза остановишься, и это в сорок-то восемь лет.
Ленка талантливая. Если б она была графоман, она бы писала много. А так – два раза в день по столовой ложке. У нее нет усидчивости. И у Карлика нет усидчивости. Но он в Москве, ему легче. Изька тоже – великий поэт! Зараза.
Эдик закурил. Ему сорок восемь, а он все – «Эдик» – и в котельной, откуда недавно уволился, и дома. И Ленкины друзья его называют «дядя Эдик». А что? – сам виноват. Ну, ничего. Враг будет разбит, победа будет за нами.
Роман продвигался быстро. Во-первых, об оккупированной Одессе еще никто не писал, а во-вторых, Эдик, и только он, знает такое…
Ой, надо ехать к Вовке, просить пишущую машинку. Вовка машинку даст, но долго и весело будет говорить, что пить вредно, и к врачу надо сходить, и курить надо меньше, – «Вот я…», – скажет он… Придурок. Все пишут, дегенераты. Ему-то зачем? Детей нет, и пенсия полковничья. Лежал бы на пляже целыми днями. Так нет – час полежит, свернет аккуратно подстилку, покажет пальцем в высокое солнце: «Режим!»
Если б Эдик мог, он целыми днями торчал бы на море. Так не доберешься. Карлик говорит: «Собирай бутылки, это такие бабки, и у моря». Что он понимает? – там же мафия. Бутылкой по голове и под скалу. Ходит там один, доцент университета бывший, так у него все схвачено.
Когда-то у Эдика была лодка на Бугазе, баркас или фелюга. Нет, все-таки фелюга. Стационарный мотор от зисовского автобуса, двенадцать узлов только так… Шесть человек на одном борту, а она едва накренится. Напарник, правда… Все норовят быть шкиперами. И приводил, приводил своих кугутов с самогоном. А море пьяных не любит.
Куда что девалось. Рыба ушла, скумбрии лет пятнадцать нет уже у берегов, пропал луфарь, камбалу и бычка сожрала экология. Мидии, даже мидии кушать нельзя, это же гроб, сплошной стронций. Одна ставридка плавает для дачников, мелкая, как тюлька. Продал Эдик свою половину лодки, деньги растаяли, Ленке только курточку купили.
Эдик глянул в угол: странное дело, рот болит, а посуды – кот наплакал.
Вовка. Вовка машинку даст, а попроси у него мелочь, с понтом на трамвай – даст талончики: «Удобно, правда?» Умник. Валя оставила на сигареты. Правильно, так сигареты ж нужны. Надо посмотреть в тех штанах, но на них спит кошка, жалко стряхивать.
Раздался звонок, залаял Шарик. На пороге стоял Парусенко.
– А, папуас! – поздоровался Эдик, – проходи.
Парусенко тяжело прошел в кухню, сел на «кейвеле».
Он был в сером костюме, нейлоновая рубашка и темный галстук надежно крепили шею.
– Не жарко? – спросил Эдик. – Где взял гудок? – он потрогал галстук.
– Отстань, – отмахнулся Парусенко.
– Ню? – вопрошал Эдик.
Парусенко закатил глаза, сделал трагический жест:
– Что «ню»?!
Это было что-то вроде пароля, игра такая, изображающая диалог старых евреев.
Парусенко извинился, что ничего не принес, его две недели не было в Одессе и он не знал, дома ли Эдик, телефон давно пора иметь…
– А где же я должен быть, если не на кейвеле, – усмехнулся Эдик, – так ты идешь? Посуду на обмен захвати.
– Прекрати, – сказал Парусенко и вышел.
Вот, тоже, Паруселло. Геодезист занюханый, а ходит всегда при пакете. Врет напропалую, но – одессит, ничего не скажешь, хоть и пацан еще. Сколько ему? Тридцать два, тридцать три?.. Кажется, младше Карлика на год. Торчит в баре «Красном», со всеми знаком, брешет девочкам, что писатель. Но, слава Богу, не пишет. Интересно, что он возьмет. На Первой станции вчера был «три семерки», но он туда не пойдет, далеко, а здесь, на Массиве…
– Папа, – окликнула Лена из комнаты, – кто там приходил?
– Какая тебе разница! Ну, Парусенко, пошел за сигаретами, сейчас вернется.
– Тогда закрой двери в комнату, – угасающим голосом попросила Лена.
Парусенко медленно шел на Первую станцию Люстдорфской дороги.
«Эдик, Эдик, – размышлял он. – Сколько лет пьет и не спивается. Вот порода. А талантливый, собака, те главы, что он читал, просто блеск. Непрофессионально, конечно, но здорово. Надо бы где-то пристроить, но это дохлый номер. В Москве разве, но Карл пристроит, как же. Он и себя никак не протолкнет. Надо будет подумать… Пусть хотя бы допишет…»
Лена не могла заснуть, да и что толку, – опять позвонит этот чертов Парусенко, залает Шарик. Потом они начнут говорить, все громче и громче, потом капризный Парусенко постучится, начнет требовать закуски и ехидничать насчет творческих планов. Интересно, что он принесет. Хорошо бы сухого, хотя, если портвейн, можно и поспать, но поспать, гады, не дадут, поэтому, хорошо бы сухого, но не «Алиготе» и, не дай Бог, не «Ркацители», кислое очень, хорошо бы «Перлину степу», но оно дороже, или хотя бы «Каберне».
– Алиготе! – сказал дядя Изя.
Он стоял среди арбузов на сумеречной пристани. Баркас мачтой ковырял в просвете между туч. Тусклые блики лежали на арбузах, человек в капюшоне вытащил из моря дохлую рыбу и приблизил к Лениному лицу. Рядом какие-то монахи рубили мясо, холодный осколок упал ей на руку и зарычал…
Шарик тыкался в руку и норовил стащить простыню. В кухне спорили. Журчал баритон Парусенко, медленно, убеждающе. Затем Эдик громко произнес:
– Лев Николаевич – поц!
Лена вздохнула и подобрала с пола халатик.
Парусенко принес две бутылки – крепленое «Буджакское» и «Каберне». Пили из чашек – вчерашние стаканы и рюмки лежали в раковине, под тарелками, мисками, банками. Эдик сидел на своем месте на кейвеле в углу, сплетя ноги косицей, и посыпал пеплом колени.
«Надо Ленке сказать, – подумал он, – чтоб прибрала со стола и разогрела голубцы».
– Кто будет вчерашнюю картошку? – спросила Лена.
– Гретую! – возмутился Эдик, – ты с ума сошла!
Лена нашла чашку и налила себе «Каберне».
– А «Буджакское»? – спросил Парусенко.
– Нет, я сухого.
– Тогда ты лишаешься, – назидательно произнес Парусенко, – ты сухое выпьешь, а нам замутить будет нечем.
– Правильно, – громко сказал Эдик и прищурился, как будто вдаль глядел. Это называлось «мелкий глаз» и обозначало пристальное внимание к происходящему, подозрительность даже. Лена не возражала.
Парусенко рассказывал, что провел две недели на круизном судне «Тарас Шевченко», куда был приглашен на симпозиум геодезистов всех времен и народов. Теплоход шел по крымско-кавказской линии, было, конечно, скучно, но две датчанки… – Эдик сделал «мелкий глаз». – Да и не в датчанках дело, может, они и вовсе норвежки, так или иначе, – отдохнул и от проклятой конторы, и от этого гнусного бара, где сидят Карликовы друзья и выясняют между собой отношения.
Он сидел безвылазно в каюте, а волны плескались за иллюминатором… На этот раз Лена с Эдиком переглянулись, но «мелкий глаз» почему-то не сделали. Вечера он проводил в баре, где у него и вытащили двести рублей вместе с бумажником. Бумажник с документами, правда, подкинули, положили ночью под дверь каюты. Зато в Новороссийске, о, в Новороссийске, чуть было не забыл…
Судно стояло два дня в Цемесской бухте, было жарко и припоцанные иностранцы варились в маленьком бассейне. Парусенко же прыгал в море, прямо с борта, с разрешения капитана, разумеется, – учились в одной школе, капитан, правда, старше года на два, нет, кажется, на три, – прыгал в море и нырял под аплодисменты команды и пассажиров. Под водой он увидел несметные стада непуганых лобанов. И тогда он придумал. Выпросив у главного механика кусочек лески, сантиметров тридцать, ну сорок, и бычковый крючок, насадив на крючок шарик белого хлеба, он нырял и, затаив дыхание, ждал. На каждый нырок выходило по лобану. Сняв лобана с крючка, Парусенко размахивался изо всех сил и выбрасывал рыбу на палубу. «Сорок таких нырков, – и сорок лобанов были поджарены на камбузе к ужину. Лобаны, правда, небольшие, – Парусенко потупился, – килограмм, полтора, не больше, что делать…»