Дождь в полынной пустоши (СИ)
− До ратуши полгроша, а если конкретно кому-то, по договоренности.
Тринитарий цокнул - дорого просят, барышники. Ни совесть, ни заповеди им не указ.
Деревенька, кажется Вожес - указатель на въезде залеплен грязью, Эйгеру не глянулась. Улочки сплошное болото, мостки погнили, солома на многих крышах сопрела, хозяйства скудны. Три воза его обогнали, и никто не вызвался подвезти. Местный поп, от великого ли ума? согнав человек двадцать народу, под молитву и ругань, распугивая гусей и уток, засучив рукава новенькой рясы, топил в пруду молодую ведьму, намотав на кулак её черную косу. Чернокнижница по-волчьи выла, царапалась и вырывалась. Справиться с ней не помогали ни усилия взапревшего праведника, ни распевное ,,Отче Святыйˮ. Но доброхоты уже тащили багры и ,,чухуˮ − дубовую колотушку бить сваи.
Выбор шинка неслучаен - выше по улице почище и посветлей, а кухню учуешь с улицы. Но на вывеске ,,Сома и Щукиˮ, красным, выделен знак почты пфальца*. Здесь оставляли или лично вручали почтарю, переправить послание в ближайший город.
− У вас очень утомленный вид, святой брат, − служанка быстренько выставила кружку с разноса. - Не побрезгуйте, угоститесь. Мед с водой.
− Благодарю, хозяюшка, − польстил Эйгер. Гадать не надо, какому месту она хозяйка, в какое время суток и скольким за ночь.
Женщина засуетилась, поочередно протирая столы и собирая крошки. Шугнула мухоту, ловко хлопая тряпкой назойливых тварей.
Сворачивая письмо, тринитарий проводил обслугу прилипчивым взглядом. Собственно, глядеть особо не на что. Костлява.
ˮТебе ли капыситься,ˮ − попенял Эйгер на собственную привередливость.
Многое.... Многое упущено безвозвратно. По преданию Ордена вселенской анафеме, год провел в пыточных инквизиции зелаторов*. Где не то что каждое слово, каждый крик и выдох под запись и при свидетелях. По завершению следствия − десять лет в монастырском узилище, на воде и хлебе, раскаяться и искупить гордыню. Десять лет в каменном мешке с крепкой решеткой над головой. Бесконечные десять лет... Осенью затяжные ливни наполняли яму по колено. От сырости на коже ковром высыпали чирьи. Невозможно ни сидеть, ни лежать, ни шевельнуться. Зимой, завывающие вьюги надували в углы саженные сугробы. Спасался, забиваясь под лежак, стискивал челюсти не клацать зубами. Долгие морозы выстужали дерево до малиновых звонов, камень до мельничного хруста, металл до хрупкости скорлупы. Хлеб не разгрызть, не отогревши на теле. Прижимая горбушку к груди, плакал что родитель над больным чадом. Затеплить воду, разбавлял мочой. Весной дожди, дожди, дожди. Выматывающие, немилосердные. И опять сырость, чирьи и гнойники. Летом приходилось легче, сытней. Соскребал и ел мох с каменной кладки, а с древес сгрызал, как собака сгрызает мясо с кости. Ловил насекомых - сортирных мух, любопытных стрекоз, беззаботных мотыльков и майских жуков. Пчелы и шмели почитал за лакомство. Не упускал случайных ящерок, скрадывал мышей. До сих пор памятен пыльный вкус серых шкурок, хруст косточек и коготков, кислинка кишок и сладость крови. Благодетельствовала и братия. Могли не кормить несколько дней, а потом, привязав к веревке свежеиспеченную краюху, играться с ним, как с неразумным котенком. За ломоть, помакнутый в духмяное конопляное масло, посыпанный солью и толченым чесноком, заставляли петь псалмы, хулить бога и мастурбировать. И он пел до хрипоты, до полного безголосия. Хулил последними словам, коих не награждают ни врагов, ни потаскух. Придавался рукоблудию без стыда и стеснения, роняя семя на землю. В другой раз искушали, предлагая отмыть и накормить от пуза, в обмен за зрячий глаз. Он соглашался. Сам бы его выдрал, так хотелось жрать. В иссушающий зной, продержав без воды неделю, лили хилой струйкой стухшую жижу, в его жадно раскрытый рот. Могли окатить нечистотами из выгребной ямы, обсыпать золой и сажей из печи. Одно время наповадились пригонять из деревни баб и раскорячив, садить на решетку. Открытый взору женский срам будил неутолимое желание выплеснуть из себя остатки жизни, хотеть возродиться в другое время, в другом пространстве, в иной предначертаности судьбы....
Не околеть в яме стоило трудов. И мужества. Не поддаться лечь, отрешиться от всего и закрыв глаза, дождаться смерти. Или помочь себе уйти, как это проделали другие...
Араин перегрыз вены и умер счастливчиком, досыта наглотавшись собственной крови.
Войс разбил голову о стену. Этому счастья еще больше. Раз! и пред Небесным престолом.
Саргаф распустил рубаху на ленты и свил веревку удавиться. Распевая псалом: ,,На днях моих печать грехов!ˮ, руками затянул на шее петлю. Не доставал до решетки прицепить.
Бывшему рипьеру* преданного, оклеветанного и оплеванного клиром и властью Ордена Крестильного Огня, не достойно подобным образом завершить бренный путь. Но положа руку на сердце, тогда он меньше всего думал о достоинстве. Жить хотелось. Молодым умирать тяжко.
,,Все что нас не сломает, сделает крепче.ˮ
Умник, изрекший мудрость, явно не сиживал в монастырской тюрьме и дня.
По весне высокий паводок затопил яму, наполнив до краев жидкой грязью, мусором и древесным корьем. Ему вынуждено сменили место пребывания. Казематы монастыря отличались лишь защищенностью от непогоды. Но в них ничтожно света и воздуха. Тело гнило, покрывалось струпьями и незаживающими язвами. Кормежку, если не успел, сжирали крысы. Тощие, глазастые, похожие на призраков. Часто грызуны составляли ему компанию за трапезой, подбирая, а то и выхватывая слипшиеся куски каши из посуды или слабых рук.
Всему есть предел. И если дух прибывал непоколебимым, тело сдалось. Никогда не болел, а тут слег, с затаенной грустью осмысливая приближение последнего часа. Беспокойные серые приятели обглодали ему пальцы на ноге. Гнать бесполезно. Зло пищали и царапались. Он и не противился. Хоть кому-то сделается хорошо от того что сдохнет.
В Светлое Воскресение, древний как мир монах-грамматик*, приполз по стенке исповедовать умирающего. Подсел рядом. От старца воняло кислым и ссаньем.
− Всякий, будь то заблудший или праведный, достоин сострадания. Я буду держать тебя за руку...
Ответил ему на староэгльском, протестуя грубостью против скорой смерти.
− Подержи меня лучше за х..., старый пидор.
− Ты знаешь прежний эгле? - подивился монах. На отказ и оскорбление не обиделся. Мирское сие - собирать обиды. Мысленно он давно оставил живых их заботам.
Сейчас Эйгер прекрасно понимал грамматика. Жизнь бессмысленна не отрешенностью от праведных дел, а несостоятельностью грешить. Грех, вот что придает смысл существованию и значимость поступкам. Старый монах пребывал в безгреховной немощности. Фактически умер, не умерев.
− Достаточно прочитать Канон Веры и пересказать.
Поворотный момент. Неожиданный и, что скрывать, приятный. Из казематов − в киновий. Заковали в ножные кандалы и определили в библиотеку.
Последующие пять лет, в послушании, приводил в порядок книжное собрание. Многие из раритетов некогда принадлежали опальному Ордену Крестильного Огня.
Его труд был никому не нужен. Его знания эгле остались не востребованы. Будущее зависло не от образованности и усердия, а сговорчивости и доступности задницы монастырской братии. Упрямство грозило скорым возвращение в яму. В яму он не хотел.
Оправившись телесно, разлагался изнутри, завидуя мертвецам. И вот когда уже ничего не осталось ни в душе, ни за душой, и души-то самой щепоть праха - снизошло ему. Иногда судьба отберет многое, почти все, но случается, спохватится и отдарится стократно. Почему она попалась ему, тощенькая книжица в погрызенной мышами обложке? Почему догадался её открыть? Почему не отложил на потом, а прочитал? Ответов Эйгер не доискивался ни тогда, ни позже. Он обрел цель. Простую и понятную. И цель эта принадлежала ему одному и предназначалась для него одного. И все что сделает, сделает не ради высоких идеалов, торжества справедливости или спасения заблудших душ, а для себя. Вернет отнятое сторицей. Его жизнь легко и беспрепятственно наполнилась новым смыслом, а старые идеалы окончательно обратились в тлен.