Тайный шифр художника
Мы выпили. Он снова замолчал, и я, воспользовавшись паузой, спросил:
– А что стало с Апостолом?
Угрюмый усмехнулся:
– Никак охота дослушать то, что я тебе в баньке начал заливать, да не срослось?
– Охота, – не стал скрывать я.
– Ну ладно уж, делай уши, – он снова разлил водку.
– В общем, как изобразил мне Апостол матушку мою, так Рэмбрандт с Дедом перетерли, и Дед предложил Апостолу на кольщика поучиться. Тот, в натуре, сначала отнекивался, мол, мазюкать пислом по шмаге одно дело, а на живых людях шкворнем искусство выкалывать – совершенно другая разница. Но Дед наш кого хошь может уболтать. Вернее, мог… В общем, стал у нас Апостол штатным кольщиком. Как он понаблатыкался немного на кошках, так Дед решил, что нам всем надо по чину куполами украситься. Смекаешь, о чем я?
– Да, – кивнул я. Благодаря приобретенному за последние два года опыту, я немного разбирался в тюремной нательной живописи и знал, что изображение храма симолизирует пребывание в зоне, а число куполов на татуировке говорит о числе отсидок.
– Ну первым, по масти, расписали самого Мазая. Изобразил ему наш кольщик во всю спину церквушку деревянную в Кижах, ну ту, что на еловую шишку похожа. Куполов на ней немерено, а у Мазая ходок, как блох на вшивой барбоске было, прости господи. А потом уже и до всех остальных дело дошло – по очереди, как водится, по старшинству. Ну и всяко, картинка каждому по числу ходок. Рэмбрандту, у того три ходки было, Апостол Спаса на Крови в таком ракурсе сделал, что только три купола и видать. А Меньшому с одной маковкой церква досталась, я ее потом вживую видел – один в один. У Апостола даже красивее получилась, хотя и настоящая хороша. В Боголюбове, что ли, она где-то…
– Покрова на Нерли? – догадался я. Я тоже видел этот храм, когда, еще в школе, ездил с родителями на автобусную экскурсию в те края.
– Точно, она самая, – кивнул Угрюмый. – Лому, тот тоже первоходок был, какой-то собор во Владимире достался, также в одну маковку. А Тихий сам заказ сделал – наколи мне, говорит, храм Тихвинской Богородицы в Тихвине. Апостол ему и сделал все чин чинарем. Тоже не картинка, а заглядение, – церква всего с одним куполом, зато с красивым крылечком, вот как в детских книжках рисуют, и с иконой над этим крыльцом… Глядя на такую красоту, и Байбут с Гвиром примазались. Даром что один татарин, крещеный правда, а другой жид. Но тоже церквуху на спине захотели заиметь. Апостол спорить не стал, набил Байбуту, как сейчас помню, Софию Киевскую, солидная такая церквуха, а Гвиру – Смольный собор. Я до этого и не знал, что в Питере такой собор есть, думал, что Смольный – это только где Ленин с большевиками революцию делал…
Подали горячее – седло барашка под брусничным соусом и новый графин водки.
– Но это уже все потом было, – сообщил Угрюмый, отставляя пустую стопку. – А до этого, как до меня очередь к Апостолу дошла, кой-чего случилось. Апостолу перед этим свиданку устроили. Прямо с бухты-барахты, на майские приваливает конвой с апостольскими вещичками, по-ментовски вежливо велит одеться, только и того, что массаж по почкам не устраивает. Мазай, натурально, кипиш поднял, у него-то на Апостола свои виды были. Такого кольщика на хазе иметь всякому вору за счастье. На прогулке другие воры да блатные об его Кижи уже все шнифты согнули, ну, в смысле, глаза. Но сержант объяснил, что не в масть рвать душу на запчасти, вернется ваш свояк, не на скотобойню, мол, ведем. Он и вернулся… Но какой! – Угрюмый снова разлил водку и опрокинул, не дожидаясь меня. – Словно отца родного схоронил. Я было сперва так и подумал, что кто-то из его родни ласты склеил, только потом до меня доперло, что Апостол-то детдомовский, откуда у него родня? Ну, думаю, мало ли… Может, баба в отставку отправила, или кореш свалил в неведомые дали. А ночью проснулся, на парашу мне приспичило. Гляжу – а там уж наш кольщик сидит на полу, к стенке привалился, а в руках у него мойка, которую ему Рэмбрандт притаранил карандаш чинить.
– А что такое «мойка»? – не понял я.
– Ну это… лезвие, – пояснил Угрюмый. – И он им уже почти себя прописал, причем в горло метил, чтобы наверняка не вытащили. Примерялся, а как увидел, что я ломлюсь, так и полоснул. Я свою грабку подставил, руку его перехватить хотел, ну и полоснул он, значит, мне по клешне сверху. Вот, погляди.
Угрюмый повернул руку, в которой держал вилку. На тыльной стороне ладони был ясно виден длинный белый шрам.
– До кости распахал, между прочим, – улыбнулся он, словно вспомнив что-то приятное. – Ну да ладно, это не горло вскрывать, там ничего серьезного нет, хотя красненькое и полилось. Я, натурально, вписал ему под дыхалку, чтоб дурью не маялся, забрал мойку, пока он, после тычка-то моего, вдохнуть пытался, а после уж и себе стал руку заматывать. Он, как отошел, зыркнул на меня, как на врага злейшего, и спрашивает: «Зачем?»
«Дурилка ты картонная, – говорю. – У тебя бзик, а о нас-то ты подумал? Да если на хазе самописец нарисуется, всей семье такой шмон устроят, карцер раем покажется! Мы тебе в суп не плевали, пайку не тырили и не прессовали, чтобы ты нам так западлил!»
Он тогда башку опустил и шлестит этим своим тихим голосом: «Я никого не хотел подводить… Только жить больше тоже не хочу».
«Эт ты, пацан, брось, – талдычу ему. – Жизнь прекрасна, это мы, дураки, ее себе уродуем. Ну сел, дело житейское, от сумы да от тюрьмы никто не застрахован. Так срок-то у тебя невелик, уж скоро откинешься».
Я думал, его зоной так придавило, что жить не хочется. Ан нет.
«Мне, – говорит, – что воля, что тюрьма, все едино. Все мне тошно, не могу больше».
«И что ж тебя так кочевряжит? – интересуюсь я как бы между прочим. – Баба, что ли, бросила? Так бабы – матерьял ненадежный, известно со времен Адама и Евы…»
«Да, – кивает он. – То есть нет. Наоборот».
Тут мне, натурально, интересно стало. Что такое «да, то есть нет»? Как это? А он продолжает, как на исповеди, не затыкается. Видно, накипело.
«Той, которую я люблю, до меня и дела нет, – говорит. – Даже в суд не пришла. Зато другая любит. А я ее не люблю, хотя и должен вроде бы».
Ну, я, всяко, поинтересовался, с чего это он ей так задолжал. А он: «Очень она мне помочь старается. Ее отчим – большой человек. Благодаря ему мне и срок небольшой дали, только она на этом не остановилась. Вытащить меня отсюда хочет и говорит, что вытащит, чего бы ей это ни стоило».
Угрюмый разлил остатки водки по стопкам и сделал знак официанту, чтобы тот принес новый графин.
– Вот поверишь, нет, Грек, – проговорил он, – я ему прям обзавидовался тогда. Когда родители чадо из-за колючки тащат или там братья-сестры, это понятно. Родная кровь и все такое… Но чтобы баба так за мужика убивалась, так это поди поищи. Скорее можно девственницу среди вожаток в пионерлагере найти, чем такую цацу. Попадись мне такая баба, я бы ее на руках носил. А этот морду воротит.
«Так чего ж тебе не так? – спрашиваю. – Кривая она, что ли, или косая?»
Апостол головой помотал: «Красивая. От ухажеров отбоя нет. К ней кто только не сватался, даже замминистра. А она всем отказывает. Веришь, я бы больше всего хотел, чтоб она за кого-то замуж вышла, чтобы счастлива была… Я-то ей зачем?»
«Ну и дурак ты, даром что Апостол, – бахнул я ему вот как на духу. – Да за такое ей памятник надо прижизненный вылепить! Девка прибарахленная, на рожу не урод, могла бы себе такой марьяж расписать, что любо-дорого, а она тебя из зоны тащит. Какого ж тебе еще рожна надо?»
А он мне на это: «Ты когда-нибудь любил?»
Тут уж я не знал, что ответить. Я ведь, Грек, в юности тоже влюблен был, Верой ее звали. До ареста моего клялась, что любит, что в огонь и в воду за меня… А как меня взяли, так о ней ни слуху ни духу. Не то что на свиданку не приехала или передачку не прислала, а даже ни на одно письмо мое не ответила. С тех пор у меня веры и нет. Ушла Вера и всю мою веру с собой увела. Только Апостолу я тогда этого рассказывать не стал, сказал, что всяко, конечно, бывало. Но чтобы у меня от какой-то юбки так крышу рвало, чтобы с мойкой на очко лезть, – увольте, поищите малахольных в другой хазе.