Как сон
— Понимаю, что я упустил время. Легкомысленно ввязался в очень нездоровый брак с женщиной, которую, судя по всему, никогда и не любил. Возможно, сделал я это ради денег, но просчитался. Мне все казалось, что по крайней мере половина жизни еще впереди. Что еще будет время все поменять. А тут на тебе — сюрприз.
Адам слушает внимательно, по крайней мере пытается (перестать думать о Красавчике), чувствует, что его скорбь по Красавчику глубока и слишком неуместна рядом со скорбью пациента по самому себе, он открывает ящик, достает клоранксен и, вместо того чтобы самому принять таблетку, подает упаковку пациенту:
— Вот, принимайте, если вам вдруг сделается грустно.
Роберт берет их без энтузиазма и прячет в карман; ему вовсе не грустно, что придется умереть, ему больше грустно оттого, что он так мало в жизни пожил, концентрация жизни в его жизни была слишком низкой, чтобы было о чем скорбеть.
— А вы знаете, что мне сейчас подумалось: коль скоро я не жил, как мне хотелось, то хоть, может, умру по-своему… Сколько вы отпускаете мне времени, если не лечиться?
— Мало. Во всяком случае, времени без морфина.
Адам хотел сказать это торжественно, смотря пациенту прямо в глаза, но нет сил, он потупил взор, словно ученик, вызванный к директору; он не хочет, чтобы слезы в его глазах были неправильно истолкованы, они адресованы только одному человеку (Красавчику).
— В таком случае я должен как-то подготовить к моему уходу.
— Кого?
— Мою жену… Она страдает истерией, очень плохо переносит мое отсутствие.
Адам видит в пациенте то же самое глухое отчаяние, которое вскипает и в нем самом, — видать, в одном черном озере их искупали; такое отчаяние требует уединения, оно не любит свидетелей; Адам через пациента обращается к самому себе:
— Вы должны обрести волю к жизни… а я пока что в вас вижу сильную волю к смерти.
— Скорее интерес, любопытство… В конце концов, это будет мое последнее большое переживание.
Роберт смотрит в окно: качаются ветки, ветер несет какие-то несвоевременные хлопья снега, которые кружатся в воздухе, кружатся, будто хотят упасть на весеннюю землю как можно позже, чтобы не растаять сразу.
— Пан Роберт… Смерти пока еще никто не пережил.
Пробка гигантская, все находится в экстатической обездвиженности, даже водители перестали ругаться, вышли из машин, закурили, разговаривают, играют в карты; Роберт думает, сколько же времени должно пройти, чтобы они вернулись домой пешком, бросив свои машины на том месте, где они сейчас стоят, сколько часов нужно пробыть в пробке, чтобы понять, что на этот раз из нее выбраться не удастся, потому что наступил день Страшной Пробки, в которой стоят рядами живые и мертвые, а вернее, умирающие, ведь Роберт пока еще non omnis [7]; «еще» — теперь ключевое слово в его лексиконе, сегодня он еще живой, в нем еще много сил, он еще может постоять в уличном заторе и предаться размышлениям о собственных похоронах, его еще занимает собственная бренность: он пытается подсчитать, сколько народу придет на его похороны, десяток с небольшим, может, несколько десятков дальних родственников, кто знает, может, и будут там какие-никакие официальные делегации городских чиновников, которые смерть его соответствующим образом оценят и сочтут достойной короткого прощального слова, ну, допустим заместители шефа отдела культуры. Только заместители, потому что в общепольской газете появится заметка о смерти Роберта вместе с уложившейся в одно предложение информацией о некоторых из его самых известных книг, а шеф отдела культуры лично появляется на похоронах только тех, кому общепольские газеты посвящают по крайней мере колонку; сам президент города появляется лично только в похоронных процессиях, провожающих на кладбище останки самых выдающихся представителей культурного сообщества, таких, кто заслужил целое приложение в общепольской газете, специальное приложение, которое уже при их жизни ждет в редакционном архиве их смерти и на журналистском жаргоне называется «морг», или, если совсем игриво, «холодные ножки». С тех пор как популярность Роберта по его собственному желанию упала, хотя он и оставался, наверное, самым популярным непишущим писателем в стране, значение его возможной смерти можно оценить как умеренное; Роберт может рассчитывать на упоминание в общенациональной газете и на колонку в региональной, впрочем подготовленную как бы по знакомству, потому что в редакции у него осталось несколько приятелей, с которыми в свое время он упивался до чертей, а также одна знакомая секретарша, с которой он периодически сливался в экстазе; каждый год она оказывалась одной из первых знакомых женщин, которых он видел в весенней одежде, когда мартовский снег таял и освобождал асфальт тротуаров. Стук ее каблучков приветствовал приход тепла, и каждый раз, каждый год, когда Роберт с неослабевающим восхищением смотрел на ее ноги, оголенные до общепринятого, но невероятно высокого уровня, всегда внезапный импульс велел ему набирать номер ее телефона и проверять, не захочет ли она с ним традиционно сжечь Масленицу, и, хоть она никогда не проявляла такого желания, он благословлял ее за то, что она возвращала ему ощущение вечности циклического времени. На ее искреннее чувство, вызванное его смертью, Роберт все еще мог рассчитывать, равно как и на появление нескольких давних друзей по возлияниям, но смерть его никогда не смогла бы вызвать ни национального траура, ни бюрократических дебатов на тему присвоения его имени школам, улицам, библиотекам; его уход, несмотря на вероятное присутствие пары десятков людей на похоронах, был бы, в сущности, незаметным, несущественным, незначительным. Разве что Жена подкинет региональной желтой прессе привлекательный материал, устроив истерику над его гробом; лучше было бы этого избежать. Роберту хочется покинуть использованное тело, он не понимает, почему он должен умирать вместе с ним, почему не может просто выйти точно так, как сейчас выходит из ставшей бесполезной машины, пробирается между машинами, уже на тротуаре выбрасывает ключи в урну и ничуть не переживает, что именно он застопорил движение. Идет себе, проходит мимо — как раз мимо кладбища.
Он уже знает, что сделает все, чтобы похороны обошли его стороной.
Роберт предчувствует, что в случае вечного и неотвратимого отделения душа, даже если она не будет постоянно тосковать по телу, наверняка рано или поздно захочет вернуться к нему, ведь даже убийца возвращается на место преступления. Ему кажется невозможным, чтобы бессмертная душа могла оказаться столь бездушной и могла забыть об удовольствиях и страданиях, которые она поровну делила с телом в течение десятков лет; учиняемый смертью разлад не может не оставлять в душе тоску по ее земной оболочке, даже если тело оказалось бы руиной, годной лишь на снос, ведь даже костюм, который носишь всю жизнь, или дом, в котором всю жизнь живешь, невозможно бестрепетно бросить, не вспоминать во снах. Если душе будет сниться тело, из которого она высвободилась, то лучше, чтобы это тело было оставлено в достойном месте, не в семейном склепе на прикостельном островке смерти и не в кладбищенской толпе других душ, задувающих лампадки над своими гробами, а в широком и безлюдном пространстве, устланном тишиной, ласкаемом туманами, — под журчание струй, на семи ветрах, в сносной легкости небытия.
Роберту не хотелось разлагаться, ему хотелось развеяться. Вот он и входит на кладбище, чтобы развеять сомнения.
На скольких же похоронах он бывал, на четырех, может, на пяти, и на всех в молодости, потом уже не мог, не хотел, не находил в себе сил, боялся чужой печали и никчемности соболезнований, пустых обещаний сочувствия, которые раздаешь лишь для того, чтобы как можно скорее удалиться и не встретиться с заглянувшими в смерть глазами родных и близких покойника. Кладбище — это свалка памяти; Роберт никогда не понимал, почему разговаривать со своими покойниками люди приходят именно на кладбище; неужели им кажется, что душа не сумеет проникнуть через остатки праха, трухлявую древесину и землю, или на самом деле думают, что место у надгробия — единственная доступная трибуна, а может, верят, что их возлюбленные покойники лежат там вповалку и весело переговариваются с соседями, ожидая смерти очередного родственника, который уляжется тут же рядом; почему они позволяют ксендзам отпускать своих близких в последний путь со словами о прахе, а сами обрекают их гнить в сырости и темноте? Роберт терпеть не мог католических погребальных традиций плебса, экзальтированных светских танатологов, бредящих о воссоединении с праматерью, о смиренном обретении своего места в пищевой цепи: даже если нежелание стать кормом личинок мясных мух, червей, ниматодов, многоножек и других тварей божьих считать проявлением эгоизма, у Роберта на этот счет не было никаких угрызений совести. Если осталось в нем еще хоть что-то достаточно здоровое, что может пережить его на земле, придавая жизненности жизни других, он с удовольствием этим поделится; остальное он предпочел бы оставить при себе.