Проданная замуж
Но мать наклонилась надо мной, тыча пальцем в лицо.
— Если не будешь лучше стараться, попадет еще больше. Смотри сама. — И отвернулась к своей тарелке.
Когда мы поднимались по лестнице, Мена шепнула мне на ухо:
— Будь осторожна. Они всегда говорили, что если я не буду делать, что сказано, то буду бита, но тебя мать даже не потрудилась предупредить. Не провоцируй их.
Я недоуменно уставилась на сестру. Чем я только что спровоцировала мать? Почему она ударила меня? Что я сделала? Ничего, разве только как проклятая трудилась для нее над плитой, как всегда по вечерам. Я была уверена, что она больше не будет меня бить — это наверняка произошло по ошибке.
Я ошиблась в матери, да и не только в ней. В брате и сестре тоже. Тара и Манц как будто только этого и ждали: Тара почти ликовала, когда мать ударила меня. Хуже того, я почувствовала, что им это принесло своего рода облегчение.
Я долго не могла понять этого. Честно говоря, я, быть может, осознала всего несколько лет назад то, что мои старшие братья и сестра, какими бы жестокими они ни были по отношению ко мне, жили в страхе перед матерью, ее настроением и припадками гнева. Они настолько ее боялись, что, когда она выбрала меня своей жертвой, они обрадовались — обрадовались, что ею стала я, а не они. Как-то раз я лежала на кровати, прижавшись спиной к Мене, и вспомнила, как меня однажды ужалила пчела. Тетушка Пегги сказала, что пчела просто сделала то, что было для нее естественно, и что мое появление у нее на пути заставило ее так отреагировать: пчела не понимала, что делает, она защищала себя единственным способом, который знала, и не осознавала последствий укуса. Я представила, что мои родственники были пчелами, защищавшими, что у них было, инстинктивно противодействуя чужаку — мне. Что они со мной делали, как я себя чувствовала, казалось, не имело для них значения. Почему я была для них чужой, а не членом семьи — этого я совершенно не могла понять. Не понимаю и сейчас.
Проявления насилия зависели не столько от меня, сколько от матери: что я делала и чего не делала, значило гораздо меньше, чем ее настроение в данный момент. Ужин подан не так, как ей нравится, — хотя в прошлый раз так ее вполне устраивало, — шум в неподходящий момент или любого рода беспорядок — все это могло вывести ее из себя; но я могла разозлить ее уже тем, что просто находилась в комнате или лежа на полу смотрела болливудские[9] фильмы, которые нравились всем. Поначалу, когда я наблюдала, как мать обнимает Салима, мне тоже хотелось, чтобы она меня приласкала. Я протягивала к ней руки и умоляла:
— Мамочка, пожалуйста…
Но подойти ближе мне не удавалось, потому что мать либо отдергивала руку, либо отворачивалась от меня.
Побои участились и стали изощреннее. Подзатыльники, удары кулаком в плечо, шлепки по рукам, пинки по ногам, и все это сопровождалось бранью. «Я же говорила тебе не делать этого!» или «не смей со мной так разговаривать!» или «разве я не предупреждала, что тебе нельзя этого делать?». Потом в ход пошла сандалия матери: если я была в зоне досягаемости, мать снимала сандалию и хлестала меня ею. Когда она по-настоящему на меня злилась, то колотила сандалией снова и снова, стараясь попасть по мне каблуком, чтобы было больнее.
Почему я не убегала от матери наверх, куда ей со своей астмой непросто было взобраться? У меня нет ответа. Могу только сказать, что я всегда думала: у матери есть на то причина и, если я сделаю, как она хочет, она перестанет меня бить. Что, если я буду «хорошей» дочерью, у матери не будет причин бить меня, и ее гнев растает так же быстро и необъяснимо, как и возник, и милая и любящая мать сможет проявить свою истинную суть, скрытую под страшной личиной. Я не излечилась от глупой иллюзии даже в тот день, когда мать впервые ударила меня своей тростью.
Пика, так называла ее мать, хотя я не знала, что означает это слово, лежала под кроватью. Она применялась только ко мне, братьев и сестер ею не касались. Трость была около шестидесяти сантиметров в длину и толщиной с большой палец моей руки. Мать секла мне ладони, спину, ноги, а я кричала и съеживалась под ударами.
Мена утешала меня потом, когда делать это было безопасно, то есть когда ей не грозила возможность пострадать так же, как пришлось мне. Больше никто ко мне не приближался. Никто не очищал и не промывал мои порезы и ссадины, в нашем доме не было пластыря или мази для подобных целей. Я плакала как можно тише, боясь матери и не понимая, чем я заслужила, чтобы со мной так обращались — хуже, чем с собакой. Но каждый раз все повторялось: мать вела себя, будто ничего особенного не произошло, остальные игнорировали меня, и я оставалась наедине с болью и страхом.
Меня били почти каждый день. Чаще всего это мог быть тычок в спину или шлепок, призванный заставить меня поторапливаться с работой, которую я выполняла. Если я слишком долго мыла тарелки, мать кричала, чтобы я шевелилась, и тогда Ханиф, которая нечасто меня била, а в основном только кричала на меня, могла легонько меня шлепнуть. Или, если я не прибирала какую-то одежду перед тем, как идти в школу, мать била меня подошвой сандалии, когда я возвращалась домой. От того, что именно я сделала не так, зависело, чем меня будут бить.
Потребовалось некоторое время, чтобы я снова стала «храброй» девочкой тетушки Пегги: несколько месяцев побоев и брани, несколько месяцев, чтобы мое тело привыкло к боли. Несмотря на то что это делала мать — после того как я получала свое, она еще приговаривала: «Она уже к этому привыкла», — я все равно стремилась ей угодить. Думаю, мне хотелось, чтобы она угостила меня шоколадным печеньем, как обычно поступала тетушка Пегги, когда я была храброй.
Однажды я забыла посолить карри. Мне тогда уже исполнилось десять лет. Я приготовила карри и отварила рис. Мать, как обычно, «по-турецки» сидевшая на канапе, крикнула, что хочет есть. Я зачерпнула из кастрюли риса, отнесла его матери и вернулась в кухню, чтобы принести ей воды. Как только я поставила стакан на пол, мать схватила меня за волосы и дернула к себе.
— Кто будет солить карри?! Твоя бабушка встанет из могилы и сделает это за тебя?! — орала она, тут же отталкивая меня.
Она велела мне досолить еду, пока не вернулся Манц, иначе он побьет меня пикой — ее тростью.
На самом деле меня не так часто били пикой. В большинстве случаев меня только пугали ею.
Со временем из-за постоянных побоев со мной произошло нечто странное. Мне начало казаться, что я заслуживаю этого, что со мной, должно быть, что-то не так и я виновата в том, что мать меня не любит. Я знала — даже тогда знала, — что это какой-то вид помешательства, но ничего не могла с собой поделать. Поэтому когда однажды после очередных побоев у меня пошла кровь, я обрадовалась этому, вместо того чтобы испугаться. Получилось так, что мать ударила меня ребром запястья и ее браслет врезался мне в кожу. Кожа разорвалась, и хлынула кровь. Зрелище заворожило меня: наконец-то я увидела что-то физическое, воплощение моей боли, которая до сих пор была упрятана. Я не только чувствовала, но и видела, как болит моя рука, и мне приятно было осознавать это. Это было избавлением — и причиной какого-то изменения во мне. Когда я нашла поломанный стеклянный браслет Ханиф, то спрятала его под кроватью.
Однажды, когда у меня в ушах звенело от брани и полученных хлестких ударов, с ненавистью к самой себе за неспособность угодить всем им я взяла этот браслет, пошла в туалет и расцарапала стеклом тыльную сторону руки, от локтя к кисти. Ощущение нельзя было сравнить ни с чем из моего прошлого опыта, потому что я должна была почувствовать боль, но не почувствовала; кровь собиралась в капельки и стекала по моей руке. Из меня вытекала какая-то темная тайна, и по мере того, как это происходило, мне становилось легче. Я что-то доказывала сама себе: повреждение на моем теле было реальным и наконец я могла его видеть. Я промокнула тонкие струйки крови, а когда она перестала течь, быстро опустила рукава, чтобы скрыть рану, и вернулась в кухню. Никто не догадался о том, что я сделала, и хранимый секрет приятно щекотал мне нервы.