Серые души
Прокурор был известен тем, что его обувь, какой бы ни была погода, блестела ярче каски республиканского гвардейца. Мог идти снег или проливной дождь, мостовая могла совсем исчезнуть под грязью, но ноги этого человека всегда облекала незапятнанная кожа. Однажды я видел, как он смахивает пыль с туфель в коридорах суда, думая, что никто его не видит, а в это время чуть дальше, за ореховыми филенками, потемневшими от дыма за долгие годы, двенадцать присяжных на глазок прикидывали вес человеческой головы. В тот день в его жестах сквозило некоторое презрение, смешанное с брезгливостью. И я тогда многое понял. Дестина терпеть не мог грязь, даже самую естественную, самую земную. Обычно при виде грубых запачканных башмаков подсудных, которые теснились на скамьях зала суда, или встреченных на улице мужчин и женщин на него накатывала тошнота. По виду вашей обуви он судил, достойны ли вы того, чтобы смотреть вам в глаза. И все это из-за совершенной полировки, сверкающей как череп плешивца на летнем солнце, или же корки засохшей земли, слоя дорожной пыли, блеска дождя на жесткой пустотелой коже.
Но тут, перед этими маленькими туфельками, которые заново перечертили мраморную шахматную доску, а вместе с ней и вселенную, все пошло иначе: словно движение мира застопорилось.
Наконец Дестина взял протянутую маленькую руку в свою и долго не выпускал. Это все тянулось и тянулось.
– Целую вечность, – сказал нам позже мэр и добавил: – И даже дольше! – Потом продолжил: – Прокурор все не выпускал ее руку, держал в своей, и его глаза, видели бы вы их, уже не были его глазами, и даже его губы, которые шевелились, или дрожали немного, словно он хотел что-то сказать, но из них ничего не выходило, ничего. Смотрел на малышку, прямо пожирал ее глазами, словно никогда не видел женщину, такую, во всяком случае… Я не знал куда деться, вы только подумайте, ведь эти двое были уже не там, а в каком-то другом месте, заперлись где-то, потерялись в глазах друг друга, потому что малышка не моргала, а только подставляла ему свою милую улыбку, и голову не опускала, и не казалась ни смущенной, ни оробевшей, а самым большим дураком в этой истории был, конечно, я… Я все искал, за что бы ухватиться, за что-нибудь такое, что оправдало бы мое присутствие, чтобы не показаться докучливым нахалом, вот и растворился в большом портрете его жены, в складках ее платья, которое доходило ей до самых пят. А что, по-вашему, мне было еще делать? Малышка, в конце концов, отняла свою руку, но взгляда не отвела, и прокурор тогда посмотрел на собственную руку, словно ему с нее кожу содрали. Долго молчал, затем глянул на меня и сказал «да». И все, просто «да». А потом я уж и не знаю. Наверняка мэр все прекрасно знал, но это не имело значения. Они с Лизией Верарен ушли из Замка. А Дестина остался. Надолго. Стоял на том же месте. В конце концов, поднялся в свою комнату тяжелым шагом (я это знаю от Важняка, который его еще никогда не видел таким сгорбленным, таким медлительным и ошалевшим), не ответил даже своему старому слуге, когда тот его спросил, все ли в порядке. Но, быть может, он вернулся вечером в тот же вестибюль, в полумрак, едва тронутый голубоватым свечением уличных фонарей, чтобы убедить себя в том, что он действительно это видел, чтобы посмотреть на тонкие следы грязи на черно-белой шахматной доске, а потом – в глаза своей безучастной супруги, которая тоже улыбалась, но улыбкой минувших времен, уже ничего не освещавшей, и казалась бесконечно далекой от него.
Потом начались странные дни. Война продолжалась, может, даже еще пуще, чем в любое другое время: дороги превратились в колеи беспрестанно кишевшего муравейника, в серый поток изнуренных, покрытых щетиной лиц. Грохот пушек в конце концов вообще перестал смолкать, хоть днем, хоть ночью, сопровождая наше существование, как тиканье зловещих часов, ворочавших своей большой стрелкой раненые тела и оборванные жизни. Хуже всего, что его почти перестали замечать. Мы каждый день видели, как двигались, всегда в одну сторону, молодые пешие мужчины, шедшие навстречу смерти, еще веря, что смогут ее обмануть. Они улыбались тому, чего еще не знали. В их глазах был свет прежней жизни. И только небо оставалось чистым и веселым, не замечая зло и тлен, что расползались по земле под его звездным сводом.
Молодая учительница поселилась в домике при Замке, в парке. Он подходил ей лучше, чем любому другому. Она превратила его в настоящую шкатулку для драгоценностей, под стать себе, куда ветер влетал без приглашения и ласкал бледно-голубые занавески и полевые цветы. Лизия Верарен долгими часами сидела у окна или на скамье в парке, держа в руках красный сафьяновый блокнотик и улыбаясь неизвестно чему; казалось, ее взгляд всегда устремлен к горизонту, даже за него, к какой-то почти невидимой точке, различимой только сердцем, но не глазами.
Мы быстро приняли ее и стали считать своей. Хотя наш городок вовсе не любит открываться чужакам, быть может, еще меньше – чужачкам, она сумела всех очаровать какими-то мелочами, и даже те, кто мог бы стать ее соперницами, я имею в виду девушек, искавших себе мужа, вскоре начали приветствовать ее, слегка кивая. Она откликалась на это с легкой живостью, которую вносила во все, что делала.
Ученики смотрели на Лизию Верарен с открытым ртом, что ее забавляло, но не вызывало ни малейшей насмешки. Никогда еще школа не была такой полной и радостной. Отцам с трудом удавалось удержать дома сыновей, которые отлынивали от малейшей работы, потому что каждый день вдали от парты превращался для них в долгое скучное воскресенье. Марсьяль Мер, местный дурачок, которому бык копытом отшиб половину мозгов, каждое утро приносил к двери школы собственноручно собранный букет полевых цветов, а когда не было цветов – пучок прекрасных трав, где к сладкому запаху люцерны примешивался пряный аромат чабреца. Иногда, не найдя ни травы, ни цветов, Марсьяль оставлял три камешка, которые заботливо отмывал в большом источнике на улице Пашамор, а затем вытирал о шерстяную ткань своей дырявой исподней рубашки. И исчезал до того, как молодая учительница находила его подношение. Некоторые смеялись над дурачком, сбрасывали траву или камешки на землю. Лизия Верарен неспешно их подбирала, пока обступившие ее ученики, не шевелясь, глазели на ее розовые щеки и белокурые волосы, оттенком напоминавшие янтарь, а потом уносила подарки в класс, словно лаская их, и ставила цветы или траву в синюю керамическую вазочку, изображавшую молодого лебедя, а камешки выкладывала на краю своего стола.
Марсьяль Мер смотрел на все это снаружи. Она благодарила его улыбкой. Он убегал. Иногда, встречаясь с ним на улице, она гладила его по лбу, как больного, у которого жар, и тот обмирал, чувствуя тепло ее руки.
Многим хотелось бы оказаться на его месте. Этот дурачок стал в некотором смысле частью их мечты. Молодая женщина баюкала его как ребенка, окружала заботой, будто юная невеста. Никому и в голову не приходило насмехаться над этим.
VIII
А Дестина? Тут другое дело: полная неясность. Может, только Барб знала его лучше других. Она рассказывала мне о нем, позже, через много лет. Через много лет после Дела, после войны. К тому времени уже все умерли, Дестина – в двадцать первом, остальные – тоже, так что ни к чему было копаться в золе. Но мне она все-таки рассказала. Это было под вечер, перед маленьким домиком, где она поселилась вместе с другими вдовами, такими же, как она, – Важняка в двадцать третьем году сбила машина, приближения которой он не услышал. Барб нашла утешение в болтовне и в пьяной вишне, много банок которой утащила из Замка. Вот ее собственные слова:
– Он изменился, как только малышка поселилась в домике, мы это сразу заметили. Начал по парку гулять, вроде как большой одуревший шмель на запах меда летит. Все ходил и ходил кругами, хоть в дождь, хоть в снег, хоть в ветер. Обычно-то он едва нос наружу высовывал. Когда возвращался из В… запирался у себя в кабинете или в библиотеке, я ему приносила стакан воды на подносе, никогда ничего другого. Потом еще ужинал в семь часов. И все. А когда появилась учителка, все малость разладилось. Из суда стал раньше возвращаться, и сразу в парк. Сидел долго на скамейке, читал или на деревья смотрел. Я его частенько и у окна заставала: уткнется носом в стекло и высматривает что-то снаружи, будто ищет незнамо что. А уж обеды – это вообще курам на смех. Он и раньше-то много не ел, а теперь вообще почти ни к чему не прикасался. Только махнет мне рукой, я все и унесу. Нельзя же одним святым духом питаться! Я как-то даже подумала: ох, найдем мы его однажды на полу, в комнате или еще где, когда с ним обморок, припадок или недомогание какое случится! Но нет. Ничего такого. Только осунулся, особенно щеки запали да губы стали еще тоньше, хотя они и без того уже были довольно тонкие. Он всегда рано ложился, а тут принялся колобродить по ночам, как сыч. Слышно было, как он ходит по этажам медленно и останавливается надолго. Я не больно-то понимала, что он мог там делать. Может, обмозговывал что-нибудь или мечтал, откуда мне знать. А по воскресеньям всегда норовил столкнуться с малышкой, когда та из дома выходила. Вроде бы случайно, но он все это нарочно подстраивал. Я сама иногда видела: сперва долго ждет, а потом вдруг вскочит как ни в чем не бывало. Она, конечно, делала вид, будто не удивляется, но не знаю, понимала ли в самом деле. Здоровалась с ним учтиво, потом уходила. Он ей отвечал, но почти еле слышно, врастяжку, и оставался стоять как вкопанный, где они расстались. И мог долго там торчать, все ждал чего-то, будто там еще что-нибудь должно произойти, невесть что, а потом возвращался к себе наконец, вроде как нехотя.