Сидо
Играли ли они? Редко. Вернее, их любимой игрой был весь лучезарный сельский мир, и в нём они хотели взять лучшее, то, что расцветает и возрождается вдали от людских толп. Их невозможно было представить себе робинзонами или первопроходцами, они были лишены актёрского дара импровизации. Младший, однажды принимавший участие в труппе мальчиков, увлечённо разыгрывавших трагедию, сподобился в ней только немой роли «глупого дитяти».
И когда у меня, как у всех стареющих людей, пробуждается торопливый зуд вспомнить все тайны бытия давно отторгнутого, я обращаюсь к рассказам матери. Прочесть «код» непоседливой юности, с каждым часом уходящей в небытие и чудесным образом возрождающейся из самой себя; снова взобраться, опираясь на чью-то неизвестно откуда протянутую руку, на те холмистые выси, откуда суждено им было низринуться в кипящий людской водоворот, прочитать по складам имена неблагоприятных звёзд…
Я простилась с покойным несравненным старшим братом; но мне вновь придётся прибегнуть к материнским рассказам и крупицам, оставшимся от моего уходящего детства, коль скоро я стараюсь понять, как вырастал тот седоусый шестидесятилетний человек, который проскальзывает ко мне, едва опускается ночь, открывает мои часы, смотрит, как трепещет быстро бегущая секундная стрелка; отклеивает от измятого конверта иностранную почтовую марку; вдыхает, словно ему весь день не хватало дыхания, долгий, занесённый сюда порывом ветра музыкальный пассаж из «Колумбии» и, не сказав ни слова, уходит прочь…
Да, этот седовласый человек – тот самый шестилетний мальчуган, который бежал за нищими музыкантами, когда они проходили через нашу деревню. Одноглазого кларнетиста он провожал до деревни Святых – четыре километра, – а когда вернулся, мать уже обшарила все колодцы в округе. Он покорно выслушал жалобы и упрёки, ибо вообще редко сердился. Когда же улеглась материнская тревога, он подошёл к пианино и без ошибки сыграл все арии кларнетиста, при этом обогатив их простейшими, слишком правильными украшениями.
Так он и учился музыке на этих ярмарочных песенках, которые подбирал на манер Квазимодо и всех бродячих оркестров – разносчиков известных всему миру крылатых мелодий.
– Надо бы ему поработать над техникой и гармонией, – говорила мать. – Он ещё талантливее старшего. Он будет артистом. Как знать?
Когда ему было всего шесть, она ещё верила, что его можно наставить на какой-то путь или от чего-то уберечь. Такой безобидный малыш! Кроме его вечной манеры куда-то исчезать, плохого за ним не водилось. Ладно скроенный крепыш, живой, очень уравновешенный, он каким-то непостижимым образом вдруг переставал быть тут вот, рядом. И где там его найти! Нечего было и думать искать его в излюбленных местах обычных мальчуганов его возраста – на катке или большой игровой площадке, истоптанной детскими ногами. Уж скорее он мог быть в погребе старого замка, в обвалившемся подземелье, которому было уже четыреста лет, или в башенных часах возле рыночной площади, или же он зачарованно следил за пассами настройщика пианино, когда тот раз в год приходил из главного города всего департамента и усердно ремонтировал все четыре «инструмента» в нашей деревеньке. «Что у вас за инструмент?» «Госпожа Валле желает поменять свой инструмент!» «Инструмент мадемуазель Филиппон расстроен!»
Должна сознаться, что слово «инструмент» вызывает в моём воображении, кроме самого привычного, ещё и призрак сооружения из красного дерева, хранящегося в тени провинциальных гостиных, простирающего бронзовые руки с зелёными восковыми свечами, как на алтаре…
Да, это был безобидный, неприхотливый малыш. Впрочем, однажды вечером…
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит он.
– Лавки уже закрылись, – отвечает мать. – Спи, завтра купишь.
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит назавтра вечером нежный малыш.
– Почему же ты не купил их днём? – восклицает мать, выведенная из терпения. – Иди спать!
Так он дразнил её пять вечеров, десять вечеров, пока наконец мать не доказала, что второй такой матери нет на свете. Нет, она не выпорола упрямца, который, быть может, хотел узнать, что такое порка, или рассчитывал посмотреть на вспышку материнского гнева, пляску нервов, родительские проклятия, ночные волнения, да просто попозже лечь спать…
И вот, когда он в один из вечеров, с обычной своей миной маленького упрямца, спокойно позвал:
– Мама.
– Да, – отозвалась мама.
– Мама, я хочу…
– Вот они, – сказала она.
И она достала из глубины бездонного шкафа два туго набитых мешка, размером с новорождённых младенцев, поставила их у камелька слева и справа от малыша, и добавила:
– Когда съешь всё это, купишь ещё.
Он смотрел на них снизу, и под чёрными кудрями бросилась в глаза его внезапная бледность.
– Это тебе, бери же, – продолжала мать.
Он первым потерял самообладание и разразился слезами.
– Но… но… я их не люблю! – всхлипывал он. Сидо наклонилась над ним изучающе, как над треснувшим яйцом, из которого вот-вот вылупится цыплёнок, как над розой неизвестного ей сорта, как над пришельцем с другой планеты.
– Не любишь? Так чего тебе всё-таки надо?
Тогда, разгаданный, он наконец признался:
– Я просто хотел попросить.
Раз в три месяца в два часа дня моя мать выезжала в коляске в Оксерр, «вывозя в свет» младшего из своих детей. Привилегия последнерождённой долгое время закрепляла за мной права на чин «младшенькой» и место в глубине коляски. Однако до меня это место с десяток лет занимал проворный и скрытный мальчуган. В городке он тотчас терялся, уследить за ним было невозможно. Потеряться он мог где угодно – в соборе, внутри больших городских часов, в большой бакалейной лавке – там он любил смотреть, как упаковывают сахарные головы в синей бумаге, пять кило шоколада, ваниль, корицу, мускатные орехи, ромовый грог, чёрный перец и белое мыло. Мать испускала лисьи взвизгивания:
– Ай-ай! Где он?
– Кто, госпожа Колетт?
– Да мой мальчик! Вы его не видели?
Никто его не видел, и мать, за отсутствием колодцев, заглядывала во все чаны с маслом и бочки с рассолом.
Но в тот раз его не пришлось долго искать. Он был на самой вершине. На вершине витой колонны тяжёлого литья, которую он обхватил за мясистую ляжку, будто всю жизнь только и делал, что лазил по кокосам, и там, раскачиваясь, слушал, как скрипят колёсики больших часов с плоским, как лицо совы, циферблатом, прикреплённых к несущей балке.
Часто бывает, что счастливые родители, восхищаясь замеченными в своих детях талантами, сами того не замечая, сбивают их с пути, пинками толкают на тот путь, который кажется наиболее подходящим им самим. Моя же мать любила говорить: «Куда дерево клонилось, туда и повалилось»; она считала естественным и непреложным, что произвела на свет чудо-детей и с трогательной самоуверенностью заявляла:
– Ахилл будет врачом. Но Лео не сможет жить без музыки. А малышка…
Она вскидывала брови, словно спрашивала ответа у облаков, и откладывала меня «на потом».
Мне до сих пор странно, что никогда не обсуждалось будущее моей старшей сестры, уже выросшей, но бывшей чужой не только для нас, но и для всех остальных, – она умудрилась так и пронести своё одиночество сквозь годы, проведённые в лоне родной семьи…
– Жюльетта тоже дикарка, но другой породы, – вздыхала мать. – В ней никто ничего не может понять, даже я…
Она заблуждалась, и мы не раз вводили её в заблуждение. Ничуть не обескураженная тем, что её обманывают, она примеряла новые нимбы на наши головы. С одним она так и не смирилась – что её второй сын не стал музыкантом, как она ему пророчила, ибо я читаю в её письмах, написанных в последний год её жизни: «Ты не знаешь, есть ли у Лео время для игры на пианино? Ему нельзя зарывать в землю свой необыкновенный талант; я не устану это повторять…» А в то время, когда мать писала мне такие письма, брату было уже сорок четыре года.