Наш последний эшелон
Последний дворик, последняя арка. Впереди полукружье света, силуэты торопливых прохожих, мелькание автомобилей. На противоположной стороне улицы бегут по кругу разноцветные огоньки в витрине дорогого магазина… Не выходя из арки, в двух шагах от тротуара старуха остановилась. Решила передохнуть. Обе руки ее сжимали трость, ноги расставлены, туловище согнуто… Сейчас суета улицы подхватит ее, затормошит, вместе со всеми, бессознательно заразившись, придется торопиться, ускорять шаг, следить, чтоб не столкнуться с идущим навстречу или вынырнувшим из подворотни, опасаться машин. Тротуар очень уж узок – несколько лет назад проезжую часть расширяли, прибавили еще по полосе для автомобилей с обеих сторон за счет тротуара.
«Надо идти… Немножко, до набережной хоть… и назад…» Старуха собралась с силами, качнулась и пошла.
Вдоль по улице дул ровный, несильный, но заметный ветер. Так же ровно шумела уличная жизнь, словно работал хорошо настроенный безотказный станок… Елена Юрьевна помнит ее разной, эту улицу. Цокот копыт извозчичьих лошадей по булыжникам мостовой (теперь булыжники остались лишь вокруг трамвайных рельсов) и трамвай – пугающую, неповоротливую громадину… Длинные черные авто, на которые засматривались прохожие… Помнит мертвую пустоту ее, как русло высохшей реки, тишину, и редкие тени людей только усиливали ужас зловещей работы смерти, съедавшей в те дни жизни неутомимо и безостановочно. Помнит она улицу на летнем рассвете: поливальные машины сбивали пыль с новенького асфальта струями веселой воды, и молодые парочки, не сторонясь этих струй, бежали к Неве… Память, память… Самое страшное, что одна лишь она, память, осталась в старухе, память пережила тело, пропитала непосильные, кажется, пласты времени, не растеряла остроты и яркости. Говорят, что память у стариков мутнеет, блекнет, воспоминания путаются. Почему же у нее иначе? Почему она все помнит, и чем ближе к смерти, к бесчувствию, мраку, тем отчетливее становятся картины воспоминаний.
И вот – как бы наяву – появился перед глазами календарь. Отрывной, уже использованный, со скрепленными жестяным зажимом, криво оборванными клочками; и последний лист почти оборван, висит на тонкой полоске, а рядом горка измятых, полуистлевших, ненужных листочков – пережитых, опавших лет; и в итоге – ничего. Ничего, что бы осталось непоколебимо важным, отрадным, осилившим смерть. Ни профессия не дала ей настоящего удовлетворения (были задатки к научной работе, но не сложилось, стала готовить для научной работы других; из многих сотен студентов никто не стал тем, на кого, по большому счету, учился), ни принципы, которых старалась держаться. Сын Коля… муж… Их обоих отобрала смерть, слишком рано отобрала… Почему оставила ее? Зачем она? Зачем жизнь довела ее до такого предела… жизни? Это хуже смерти.
Елена Юрьевна, ослепнув, окаменев стояла посреди тротуара, с трудом проталкивая в себя воздух, хватала его жадным ртом и не могла надышаться, – казалось, в нем совсем нет кислорода, и вдыхает она пустоту.
– Извините! – услышала торопливо-досадливое над ухом и потом уже ощутила толчок, за который прохожий просил на ходу извинения.
Очнулась было, приготовилась идти дальше, но увидела себя со стороны. Вот стоит сгорбленная, закутанная в изношенную одежонку, вцепившись в палку, как в последнюю спасительную опору. Дряблые лохмотья щек жалко дрожат, губы шевелятся: беззвучно жалуется она равнодушию. На голове коричневый шерстяной платок, перетянутый крестом через грудь, завязанный на спине; очки в громоздкой оправе еще более уродуют и без того изуродованное старостью лицо. «Но… но откуда на мне этот платок… и очки?!» Елена Юрьевна никогда не носила очков, зрение у нее сохранилось на удивление хорошее, а такие платки, так перевязанные, вызывали в ней воспоминание о самом страшном времени, когда смерть равно и обильно косила детей, и стариков, и молодых женщин, и сильных мужчин. Почему-то все люди тогда были в таких платках, завязанных на спине, наверное, пытались удержать драгоценные крупицы тепла своих тел, не выпустить жизнь…
«Я?.. Нет! Нет, не я это, не я!..» – Елена Юрьевна делала отчаянные усилия прийти в себя, возвратиться в реальность, отогнать видения, воспоминания. Ведь вот она, на тротуаре, она просто вышла подышать, прогуляться перед сном; когда-то она каждый вечер совершала прогулки по набережной. Позади были насыщенные работой, событиями (важными, как ей казалось в то время), неизбежными, конечно, проблемами дни. Но усталость пропадала, стоило постоять у Невы, послушать размеренные удары беспокойной воды о гранит, увидеть на противоположном берегу Зимний дворец, Адмиралтейство; посидеть на скамейке на Стрелке, рассматривая в сотый раз шпиц Петропавловского собора. И она возвращалась домой отдохнувшей, с жаждой скорее встретить новый день, погрузиться в него со всеми его делами, событиями, проблемами. Она всегда хотела жить, в самые тяжелые минуты хотела жить дальше, дальше, не теряла надежды и веры в завтрашний день. А теперь? Что теперь? Теперь цепкие, ледяные пальцы смерти без опаски ощупывают ее, примериваются, чтобы покрепче схватить, пережать горло и потащить в черную пустоту, в никуда. «Идти, идти дальше!» – замотала головой, словно отбиваясь, старуха. И с первым же шагом шум улицы вернулся, и грохотанье, движенье ожили, ветер пихнул ее в спину, подталкивая вперед.
Нет, не кошмарное видение, не призрак, хотя и похоже на то. Не себя это видит она. Идет ей навстречу, так же нетвердо, согнувшись, тяжело опираясь на палку, другая старуха. И на ней этот зловещий платок, ее лицо уродуют очки в громоздкой черной оправе.
Тяжело, медленно приближались они, будто два неизлечимо больных шли по узкому коридору, каждый на свои бесполезные процедуры. И с ненавистью смотрела одна на другую, видя одна в другой свое отражение. Огромные, из-за мощных увеличивающих стекол, глаза кусали Елену Юрьевну, вгрызались в нее выцветшими, разжиженными зрачками, как беззубые десны издыхающей злобной собаки. А по краю стекол бежали бодро отраженные огоньки автомобильных фар… «Жива еще? Ну, живи, если можешь. Може-ешь… Дай бог тебе подольше… подольше так… Ковыляй!» – «Да и ты не лучше. Не лучше! И тебе тоже… чтоб все пройти, до конца…» – отвечала Елена Юрьевна.
Это было пятьдесят… Да, пятьдесят шесть лет назад. Тогда нужны были мужчины, крепкие, молодые мужчины. Способные работать. А главная работа была – убивать. Требовались всё новые и новые, еще и еще, война стояла в пригородах, там, где теперь уже новостройки… Елена Юрьевна была членом медицинской комиссии райвоенкомата. Каждый день приходили сотни подростков, почти стариков, язвенников, калек, они хотели на фронт добровольно, они оббивали двери всевозможных начальников, писали просьбы, дежурили у военкомата, поджидая Елену Юрьевну, умоляли ее подписать бумаги, что годны. И приходили сотни других, тоже с просьбами, документами, – просили об обратном… У этой старухи муж был из числа вторых. Больное сердце, недавний приступ, вот все документы, справки… Елена Юрьевна категорически стояла за его годность, тем более что был он ее сослуживцем по университету, аспирантом, как и она, и вдобавок они были соседями, жили в одном доме… А с ней, с этой старухой в платке, в нелепых очках, Елена Юрьевна и сейчас живет рядом – разделяет их одна темная арка…
Елена Юрьевна остановилась, обернулась. Как же его фамилия? Их фамилия? Кажется, эта живет с тех пор одиночкой… Как же?.. Максимовы? Да, да, Сева Максимов.
Его призвали. Максимовы до последнего умоляли Елену Юрьевну, других членов комиссии – не помогло. И… Нет, она не раскаивается, не жалеет… И в последний день перед отправкой – не на фронт даже, а на фельдшерские курсы – у Максимова случился инфаркт. Смерть… Елена Юрьевна хорошо помнит свою реакцию: поморщилась, в голове стукнуло презрительно-брезгливое: «Умер от страха»… С тех пор обе женщины, встречаясь, вот так вот кусают взглядом друг друга. Год за годом, встреча за встречей. Однажды, когда Елена Юрьевна гуляла с маленьким сыном по набережной, подбежала Максимова. Почти девочка, но с обезображенным горем и обидой лицом, с растрепанными, прядями поседевшими волосами. «Гуляете? Сынок? У-у, хорошенький! Все у вас хорошо? – Она была похожа на сумасшедшую, на ведьму на костре. – Муж, сынок… Не-ет, не будет этого, нельзя, чтобы так! Увидишь, – Максимова грозила Елене Юрьевне пальцем, – увидишь, все увидишь! Он не допустит… Нельзя, чтобы все у тебя так. Нельзя-а!» И вот давно обе потеряли близких, родных людей, остались одни. Давно остались одни. Во всем огромном доме в триста с лишним квартир нет никого, кто бы помнил те события, то страшное время. Только две эти старухи, и они до последней минуты сознания будут носить в себе боль, ненависть друг к другу, колющую их столько лет. Для одной тогда, в ее юности, на заре, со смертью мужа закончилась жизнь, дальше – лишь однообразно темный коридор, длинный и душный, конец которому близок; на другую лег тогда грех, в котором она до сих пор не хочет признаться себе, но следы которого, расплата за который пятнили все ее дальнейшее существование.