Никто не услышит мой плач. Изувеченное детство
Уолли, мой старший брат, которому тогда было семнадцать, сочувствовал маленькому мальчику, который только что пережил ужасную трагедию. Но Ларри и Барри, которым было соответственно пятнадцать и четырнадцать, были более чем счастливы, когда мама разрешила им утолить жажду жестокости и прочих пороков и обращаться со мной как можно хуже. Они были словно жаждущие крови солдаты, которым командир дал разрешение грабить и насиловать врагов. И их отлично обучили не считать этих врагов за людей. Мама ясно дала понять, что сочувствовать мне запрещено. Если Уолли не собирался участвовать в издевательстве надо мной, то мог с уверенностью ожидать, что его самого побьют. У матери все подчинялось очень простому правилу: кто не с нами, тот против нас.
Элли и Томас (ей было четыре, а ему три) были слишком малы, чтобы принимать какое-либо участие в моем унижении. Наверно, их большим, невинным глазкам наша семья казалась нормальной, потому что они никогда не видели других. Фактически, я был единственным, кто жил в другом доме, и понимал, что жизнь не обязательно должна быть такой ужасной и мучительной.
– Он будет спать на полу в вашей комнате, – сказала мама Ларри и Барри. – Он недостаточно хорош, чтобы иметь собственную. Уберите его с глаз моих и отведите к себе.
Они были рады угодить, пиная и ударяя меня, пока мы поднимались по лестнице, а затем впихнули в свою спальню.
Дом был четырехэтажный – настоящая башня для маленького, испуганного мальчика. Прямо за домом проходила железная дорога, и проносившиеся с грохотом поезда каждый раз заставляли дрожать его крепкие стены. Я лег, дрожа, под окном, а мой страх постепенно превращался в злость. Единственное, чего я хотел, – снова увидеть папу, но это было невозможно, и разочарование росло в моей душе подобно вулкану, готовому к извержению. Когда Ларри и Барри пришли позвать меня ужинать, я бросился в драку, пинаясь и кусаясь, затем получил сильный удар в ухо и, полагаю, теперь подкрепил мамино описание испорченного ребенка.
Обеденный стол был сделан из стекла, с металлическими ножками, приделанными снизу, что делало его похожим на огромный леденец. В тот первый вечер «в кругу семьи» я сел за него, но мама усмехнулась:
– Нет, ты недостоин сидеть с нами. Спускайся на пол, под стол, и мы будем кормить тебя объедками, как собаку.
Ларри и Барри повалили меня на пол, так начался новый порядок – всю еду я получал именно таким образом. Я сидел под столом, а они пинали меня, бросали на пол объедки, втаптывая их в пол каблуками своих ботинок, а потом приказывали мне слизывать их языком. Они даже заставляли меня, как собаку, прыгать и просить еду.
Если бы надо мной издевались только братья, может быть, мне удалось бы постоять за себя или дать сдачи, но с мамой приходилось быть осторожным из страха перед ее жестокостью и готовностью выплеснуть на меня свою ярость. После нескольких избиений за то, что я не так на нее посмотрел или посмел ответить на оскорбление, я раз и навсегда усвоил, что ко мне не будет никакого особого отношения из-за того, что я потерял отца, – все будет с точностью наоборот. Я быстро научился не делать ничего, что могло бы спровоцировать маму, кроме разве что самого моего присутствия. Само мое существование было напоминанием о папе и его измене, но даже отсутствие каких-либо действий не могло спасти меня от грядущей бури. Всему окружающему миру мать казалась страдающей вдовой, справляющейся с травмированным событиями ребенком; для тех, кто жил с ней, мама была мстительной, жестокой и яростной природной стихией.
– Ты совсем не особенный, – напоминала она снова и снова. – И черт тебя дери, не забывай об этом.
На следующий день после того, как мама забрала меня домой, я подслушал ее телефонный разговор с Мэри. Услышав ее имя, я не пропускал ни слова, в надежде, что она собирается прийти и забрать меня, но речь шла не об этом.
– Ладно, слушай, – сказала мама, не в силах устоять перед соблазном еще раз над ней поиздеваться. – Можешь забрать его ко всем чертям. От него больше никому никакого проку, да? Я разрешу тебе взять на себя похороны.
Я не понимал, о чем они говорят, но потом узнал от Уолли, что мама отказалась оплачивать похороны и настаивала, чтобы это сделала Мэри. У Мэри был маленький магазинчик парфюмерии и косметики, мама знала, что у нее найдутся деньги и она не откажется сделать что-нибудь для отца. Но даже на этом этапе мать не собиралась так просто уступить права законной жены. Хотя папа всегда верил в погребение, она настояла на кремации.
– Может, она и платит, – сказала она сбитым с толку организаторам похорон, – но я его жена, так что мне решать, и я говорю, что он отправляется в крематорий.
Мэри попыталась возразить:
– Но Уильям всегда верил в погребение, ты же знаешь!
– Если ты не согласна с кремацией, – ответила мама, – я сама оплачу гребаные похороны, а тебя не пущу даже через треклятый порог.
Мэри знала, что, хотя у мамы и нет денег, это были не пустые угрозы. Если она хотела попрощаться с папой, то у нее не было выбора, кроме как согласиться с маминым решением.
После того как Уолли объяснил мне, что такое похороны, я умолял маму разрешить мне тоже присутствовать, но безуспешно. Она все еще играла скорбящую вдову, и, полагаю, я бы испортил весь спектакль, если бы побежал к Мэри и обнял бы ее.
– Эй, ты в порядке, приятель? – спросил меня Уолли так, как часто спрашивал потом, утешительно обнимая меня, когда никто не видел, и я благодарно кивал, хотя был совсем не в порядке. Я чувствовал, что он хоть немного понимает, что мне приходилось переживать, и мне хотелось, чтобы в доме жили только он, я и малыши.
Мне было всего пять лет, и я не понимал, что такое смерть, пока не сказали, что папа умер. Мэри говорила о рае, но мама сказала, что он попал в ад. До этого мне не приходилось думать о таких вещах. И мое знакомство с ними произошло, когда я узнал, что единственный человек, которого я любил больше всех на свете, ушел из жизни навсегда; что я больше никогда не увижу его снова, не поговорю с ним, не спрошу о чем-нибудь и не спрячусь за его длинными ногами. Меня словно ударили огромной кувалдой, мое мучение было таким огромным, что втоптало меня в землю.
Иногда Уолли пытался исправить положение, серьезно объясняя мне что-то шепотом, когда был уверен, что мамы не было дома.
– Не слушай маму, – говорил он почти беззвучно, – она ошибается. Твой папа попал в рай, не в ад.
Я хотел ему верить, но сомневался: вдруг он просто пытается меня поддержать, а мама говорит правду? В конце концов, она была взрослой, размышлял я, и была моей мамой, зачем ей врать мне о чем-то настолько важном? Все потеряло смысл.
Мама держала дом в безукоризненной чистоте. Она убирала и мыла все с утра до вечера, как одержимая. Это был образцовый дом, хотя вряд ли кому-то, кроме нее самой и детей, разрешали переступать порог. Никто из нас не рисковал устроить хоть малейший беспорядок, потому что это могло привести к взрыву ярости. Кроме пьянства и побоев, уборка была единственным маминым занятием. Она как будто пыталась контролировать каждый предмет и каждую пылинку в своем маленьком королевстве. Каждое утро она вставала в полшестого, подметала дорожки вокруг дома и пылесосила каждую комнату, где и так не было ни пылинки. Полотенца в ванной висели в определенной последовательности, и даже кусок мыла около раковины располагался под определенным углом.
Никому не разрешалось сидеть в кресле или на канапе, чтобы не задели подушки; нам всем приходилось сидеть на полу. Прежде чем лечь спать, мама расставляла тарелки для завтрака: каждую на свое место и с точно отмеренной порцией хлопьев в ней. Безупречная чистота дома способствовала созданию образа превосходной матери в глазах любого представителя закона или органов опеки. Если она так хорошо следит за домом, рассуждали они, то о детях она должна заботиться с такой же страстью и отдачей.