Желание
«В своей комнате!» – возмущенно подумал Диккенс, отвернувшись от дочери, чтобы та не увидела его эмоций. Опять и опять, и так до бесконечности, после каждой ссоры его жена отправлялась прилечь в своей комнате, превращаясь во вздымающуюся гору под пуховым одеялом, из-под которого раздавались приглушенные рыдания. Когда это произошло в прошлый раз, он еще как-то пытался ее увещевать, спорил и извинялся. Но когда он посмел коснуться губами ее лба, щек и – о, ужас! – ее губ, Кэтрин отпрянула от него, как от бешеной собаки. Поэтому на сей раз Диккенс остался сидеть как сидел. Взвесив свои шансы, он понял, что их у него нет. Что-то сломалось между ними, и это невозможно было исправить ни словом, ни поступком.
Все это болезненно воспринималось домочадцами. Казалось, склоки разносились как инфекция – склоки между мальчиками и девочками, между старшими и младшими, между гувернанткой и слугами, словно в доме поселился злобный, разрушительный дух, и даже мебель отказывалась подпирать стены. Это было какое-то нескончаемое несчастье, которое невозможно было остановить. Этим вечером Диккенс печально отметил про себя, что у него недостает сил и страсти, чтобы закончить спор с женой.
Вместо того чтобы заглянуть к ней в комнату, он надел пальто и вышел на улицу. Когда-то давно он бежал от себя, чтобы замкнуться на Кэтрин. Но теперь он бежал от Кэтрин, чтобы замкнуться в себе. Когда-то она была нужна ему, и он зарывался в ней, чтобы спрятаться от мыслей, бродивших в его голове, – но теперь он научился держать их в узде своей беспрестанной деятельностью. Поговаривали, будто он женился по расчету, но циникам не понять – ведь он любил ее. А теперь само ее присутствие в его жизни приносило ему неописуемые муки. И он скорее согласится дойти пешком до Лендс-Энд [10], чем ляжет спать с собственной женой.
Ее несчастный вид и бесконечное молчание были невыносимы. Он не мог простить ей, что она перестала быть хорошей женой и матерью и впала в хандру, которая только усугублялась с рождением очередного ребенка. Ну разве это повод для меланхолии? Разве не радоваться надо? Но с каждым днем она становилась все толще и безразличнее ко всему. Почему она превратила их домашнюю жизнь в войну, выстреливая в него картечью ядовитых косых взглядов, категоричных обмолвок? Иногда она вдруг поднимала на него глаза, и в них читалась такая ненависть… Это было ужасно. И почему он реагировал столь по-мещански, то впадая в ярость, то попросту сбегая? Чем дальше все это заходило, тем растеряннее он становился и тем больше она замыкалась в себе, уже одним этим давая понять, что только она одна во всем виновата. Разве есть на свете еще две такие души, которые бы настолько не подходили друг другу?
Но вот уже мысли его преобразились в другие картинки. Он увидел на льду заваленные набок «Эребус» и «Террор». Их мачты обвисли, клонясь все ниже и ниже. В покрытой сосульками оснастке гулял, подвывая, ветер. Эти лед и холод, и траурное пение ветра – все это был он, замурованный внутри мрачного пейзажа. Разве на протяжении двадцати лет его брак не походил на Северо-Западный проход, такой же мистический, непостижимый, неуловимый? Как забитый ледяными торосами перешеек, ведущий к любви, которая маячит где-то впереди, но проплыть к ней нет никакой возможности.
Поэтому он и решил гулять, гулять по городу всю ночь, как это частенько случалось в последнее время. Ходьба играла роль клапана, через который стравливалось давление, а сам он был паровым котлом, готовым взорваться, если бы не прогулки. Он мог всматриваться в даль, думать, разыгрывать сценки из своих пьес, репетировать монологи, диалоги, придумывать новые сюжеты, вышагивая миля за милей, проникая все глубже и глубже в таинственный лабиринт, который представлял собой этот величайший в мире город. Невнятный шум, лачуги, вонь, перекличка голосов в ночи – все это заполняло его существо, пока он шел и шел, и шлак будничных событий перемешивался в его голове, словно в колбе алхимика, превращаясь в чистое золото вымыслов.
Прежде он любил наблюдать за людьми, запоминать и изображать их повадки, объединяя все это в одно целое, такое же прекрасное и одновременно чумазое, как улицы, по которым он бродил, зная, что случайностей не бывает и что все происходит не просто так. Но сейчас ему во всем мерещились только ужас и отчаяние.
Да, были еще «литорины», чьи «раковины» он любил «вскрывать» на пару со своим другом Уилки Коллинзом – ведь именно тот прозвал ночных женщин литоринами. Вдвоем они устраивали вечерние походы в театр или увеселительные прогулки по улицам, и, казалось, уже давно можно было бы всем этим пресытиться, но по какой-то неведомой причине, которую он пока не мог себе объяснить, пресыщение не наступало. Как Диккенс ни старался отогнать от себя эту опасную, разнузданную мысль, ему хотелось чего-то еще большего. Правда, он и сам не знал, чего именно.
Казалось, навсегда опустился занавес, отгородив его от праздничного мира, в котором он побывал в детстве. Мир-карнавал, где акробаты крутили свои яркие разноцветные кольца. Словно его ненадолго впустили в цирковой шатер и даже позволили побыть ведущим представления, а потом вытолкали взашей в ночную тьму. Диккенс испытывал ужас, чувствуя, как тускнеет свет, которому он не знал названия, но который когда-то освещал его жизнь.
Он знал, что наступит момент и он вернется домой, где храпит в своей комнате Кэтрин. И он сам заснет странным сном, в ритм своему вышагиванию. Это будет полусон-полубодрствование, в котором его начнут посещать самые причудливые видения. Чем это можно объяснить? Настойкой опия, которую он все чаще принимал в последнее время, чтобы легче засыпалось? Или его теперешней жизнью? Постепенно во сне ему станет легче, потому что с ним вступят в разговор его персонажи, а он сможет понять, как им дышится, ведь просто воздуха для этого недостаточно.
А через несколько часов, на рассвете, его разбудит грохот тележных колес – значит, торговцы уже повезли на рынок свой товар. И эта уличная суета под окнами его спальни принесет успокоение. Постепенно открывая глаза, он снова почувствует огромный прилив радости – оттого, что за эти краткие часы, пока он спал, сей прекрасный мир продолжал вращаться вместе с ним, Диккенсом, и его кроватью.
Когда он спустился вниз, чтобы открыть дверь и уйти, то услышал за спиной голос Кэти: «Она не виновата».
Диккенс вздрогнул, скинув с себя остатки сна, и оглянулся на дочь, пятнадцатилетнюю темноволосую красавицу. Как и он сам, Кэти была решительного нрава и на все остро реагировала. Диккенс любил всех своих детей, но только с Кэти находил общий язык, и она разговаривала с ним так, как не смел никто другой.
– Маман не виновата, что Дора умерла. Девочка была такая маленькая… Она сделала все, что могла.
– Конечно же, – нежно произнес Диккенс. – Твою маму никто и не винит.
Когда Диккенс пришел в клуб «Гаррик», Уилки Коллинз и Джон Форстер были так погружены в обсуждение скандала, связанного с одним художником и двумя дамами, что даже не заметили его. «Сэр, но в его сердце горит бессмертный огонь гения», – напирал Коллинз. У Коллинза была большая голова, насаженная на маленькое тщедушное тельце, и странность его внешности усугублялась еще одной примечательной чертой: левый его висок был выпуклым, а правый – впалым, отчего, если посмотреть на него поочередно с разных боков, казалось, что перед тобой два совершенно разных человека. Но даже и без этой анатомической особенности Коллинз был самым чудным из всех людей, которых Форстер когда-либо встречал в жизни. Ему не нравилось, что в последнее время Диккенс так проникся к этому преоригинальному молодому человеку, который (и Форстер чувствовал, что это так) потихоньку узурпировал его место доверенного лица Диккенса.
– Он гений, гений английского искусства, – не унимался Коллинз.
– Только не надо рассказывать мне про гениальность, – возразил Форстер, произнеся это слово таким тоном, словно речь шла о затяжной болезни. – В Англии гений только тогда гений, когда его поведение является респектабельным. И уж тогда, позвольте заметить, всегда пожалуйста, да.