Влюбленный призрак (Фантастика Серебряного века. Том V)
Все согласились.
«Жестокие, как дети… Они думают только о себе…» — с отчаянием говорили испуганные, воспламененные глаза Варда. Он медленно доплелся. Улегся рядом с остывающим распростертым трупом. Лапами закрылся. И тихо застонал. Глухо дрожала дверь под острием топора.
Н. Д. Энш
МУХИ
Поддень. Знойно. Томно, жарко колосьям ржаного поля, врезавшегося клином в лесную проталину. Жарко, пить хочется. А серая, растрескавшаяся земля пышет сухим жаром. Завидуют колосья траве на опушке леса: она такая сочная, в ней самой чувствуется влага и короткая прохладная тень на нее падает.
В безмолвии зноя только два звука, и такие они однотонные, такие беспрерывно долгие, что кажутся тоскливым продолжением знойного молчания полдня: трещат кузнечики, жужжат мухи… Жужжат мухи и вьются, и липнут назойливо, неотвязно к лицу, рукам и заскорузлым ногам с безобразно раздувшимся большим пальцем.
Это лежит на траве, у опушки леса, Яшка Дуда, лежит и думу думает… А ленивый, растомленный зноем, мозг не хочет слушать… Ногу больно дерет, так, что ступить невозможно. Жарко. Мысли ползут, обрываются и снова тянутся, тянутся, неотвязные…
Лицо у Яшки землистое, истомленное. Глаза красные прищурены. По кудлатой голове скользят пятна тени и ползают мухи. Ползают, путаются и жужжат в волосах, как в паутине. Тонкие запекшиеся губы крепко стиснуты, отчего жалкая косматая бороденка поднялась кверху, словно с дерзновенным требованием к небу.
Через рвань бурой рубахи сквозит исцарапанное, желтое, отощавшее Яшкино тело. Синие пестрядинные штаны заплатаны и, рваные, обвисли на костяшках сухих ног. Выгоревший изжелта-зеленый картуз с оборванным козырьком смят под локтем Яшки. Спиной он прислонился к кочке.
Два дня до этого он очень страдал от голода, а теперь нет, — только вот испить бы… Вчера, проходя лесом, он увидел ручей, да далеко! Теперь не дойти с ногой-то, да и неохота… Все одно — помирать…
«Помирать!» — эта мысль пришла к нему просто и не испугала, не поразила неожиданностью. Ему было все равно: видеть это безразличное небо, это равнодушное тусклое солнце, или нет.
Все с голодного года пошло! Легко сказать! Три года подряд неурожай, ну и распалось все понемногу… Скотину — которую продали, а которая попухла с голоду и сама убралась.
Вдруг в чаще березы над Яшкой запрыгала маленькая серенькая птичка и, затрепетав крылышками, пропищала: пить-пить! Яшка завозился, поднял голову и, пожевав запекшимися губами, прохрипел:
— Ишь ты, тоже тварь, пить запросила… Пить…
Он опять пожевал губами, глотнул сухим горлом, лег, опустив голову на кочку, закрывая горячие глаза.
Сейчас же мухи, вспугнутые было его движением, облепили лицо, руки, ноги, поползли за рукава и за ворот, щекоча и жаля потное, горячее тело. Яшка снова приподнялся и со стоном подмял под локоть картуз. Мухи отлетели, но неотвязные мысли потянули из самой глубины Яшкиного сердца бесконечную пряжу воспоминаний.
И вспоминается Яшке страшный год, вспоминается, как, отдав детям последнюю лепешку из мякины с лебедой, он с холодным безнадежным ужасом в сердце ждал наступления утра.
В то время никто не мог сидеть в избе; бродили до улице, собирались сходами, толковали, волновались и волновали друг друга, ожидая обещанной помощи, а тем временем стала по людям хвороба ходить. Вспухли его девчонки и отнесли обеих на погост.
Яшка же в то время сидел над мертвой женой и, кроме нее, ничего не видел. Силком ее у него отняли, положили в гроб и понесли… Помнит Яшка, как пошел он на погост и стал могилу рыть — тут же, рядом с детками. Рыл он медленно, тягостно и с каждой лопатой часть своей жизни выбрасывал. Докопался до крышки маленького гроба и стал углублять место около, а угол еще свежей тесовой крышки, на него смотрит, дразнится: все мы тут вместе будем, а ты оставайся один. Устал Яшка, ах, как устал. Роет яму глубже и глубже и кажется ему, что для себя он место роет, кончит работу, ляжет здесь и успокоится с милыми своими. Дружно, смирно жили семьей и дружно, смирно лягут все вместе.
И тогда так же вот жарко было! Тихо было на погосте, так же и песок в могиле золотился, и мухи вились над ямой — мухи…
Давно бы кончил с собой Яшка Дуда, если б не было ему жаль старухи-матери. Для нее он жил, для нее работал, а теперь вот и старухи не стало, другая неделя пошла, как схоронил ее Яшка.
Нога вспухла уже до колена и не рвет, а палит раскаленным железом и всего его обдает жгучим холодом. Все мешается в его сознании: солнце со злыми беспощадными лучами, палящая боль, палящая жажда, все переплетается в кровавом кошмаре.
Он приподнимается, шарит вокруг себя и тянет конец кушака. Чувствует Яшка Дуда, что ему разом легко стало, и нога не болит, и в воздухе прохлада, и запах такой хороший от леса и травы…
Глянул он кверху, а по березам огни бегут, лампадки так и загораются, по верхушкам в лес убегают.
Слышится Яшке — высоко над ним кто-то плачет, жалуется, звеня серебряным колокольчиком.
«Зовешь? — Понимаю!» — хрипит он и, волоча тяжелую, точно чужую ногу, тащится в лес.
Истомленные зноем, поникли ветви, поникли листья, притаились птицы. Тихо в лесу, тихо… Душно.
— «Вот она пришла, пришла высоко — зовет…» — улыбается Яшка, и его красные глаза блуждают по деревьям.
Нашел. Уперся здоровой ногой в пенек, обхватил старую березу одной рукой, а другой перекинул через толстую ветку связанный кушак.
Перекрестился Яшка. Все так же улыбаясь, сунул голову в петлю и оттолкнулся от дерева… Охнула старая береза, проснулась, прислушалась и, затрепетав нежными листьями, склонилась над Яшкой.
А торжествующие черные мухи облепили Яшку, беспрепятственно впиваясь в лицо, забираясь за пазуху, в рот и нагло ползая по открытым глазам…
Борис Садовской
МУХА
Андрей проснулся ночью, сел на кровати, сморщась; руками голые колени стиснул.
Как же это случилось? Нет, после; прежде — сон.
Сон глупый. Будто идет Андрей полем, слышит — кричит кто-то издали: «Несут!» И выходят из лесу солдаты ровным шагом, в ногу, по два в ряд; на плечах у передних качаются три трупа: трое товарищей мертвых. Все так мерно шаги отбивают: раз-два, раз-два. Остановились. И видит Андрей: жилистые мертвые ноги дрогнули на плечах; сняли солдаты одного покойника, спустили ногами на землю, — и мертвец зашагал по полю в длинной белой рубашке, неуверенно, но мерно: раз-два, раз-два; за ним — остальные двое. И пошли опять полем солдаты, зашагали; впереди всех три босых мертвеца пошатываются в рубашках длинных.
И сейчас же привиделось Андрею: стоит он в ночном переулке, несуразном, загроможденном домами, где слышно, как гудит издали трамвай. И хотя все тихо кругом, но знает Андрей наверное, что трамвай днем здесь бывает слышен. Входит он в темный подъезд, и этот подъезд мерцающий знаком ему хорошо, хоть никогда он здесь не был; вот дверь, на ней вывеска. На вывеске белыми буквами написано: «Молочное хозяйство».
Так было во сне. А наяву? Да неужто же то все наяву было, а не во сне?
Андрей пощупал виски, пошарил спичек, зажег свечу. Шея болела по-прежнему; нет, еще больней. Ломило и голову, и спину. Он подошел к окну и отдернул штору. Майская ночь умирала. Еще часа полтора утренней дрожи — и будет, как днем. В туманном сумраке зубчатая какая-то крыша белела, тополя у стены трепетно оборачивали ребром серебристую чешую листьев. Андрей попробовал закурить; ничего не вышло.
Как же случилось все это? Как?
Андрей встретился с Эльзой совсем недавно: это в марте было. В весело-раздражающем, звучном каком-то воздухе луна плавала, как желтый кусок льда в холодном шампанском. Весеннее небо на шампанское похоже, мартовское небо. В марте пьяней бывают люди, чем в мае, да только не все умеют пить этот мартовский пьяный воздух. Андрей шел из театра, унося смутный образ Эльзы, шептал ее имя, — и хотелось ему петь, а воздух сам ему в уши пел, и коты так нежно кричали на зеленых и красных крышах. Эльза (на самом деле звали ее Елизаветой, да Андрею больше нравилось ее Эльзой звать) в тот вечер была в белом платье с вырезом вокруг белой шеи, и как хитон греческий струилось по ней платье.