Книга семи печатей (Фантастика Серебряного века. Том VI)
И стал беспокоен старик. Среди миллиардов чуждых человеческих слов начал мучительно искать одно слово и, как потерянное спасение свое, среди сотен незнакомых наречий — одно наречие. Ходил к ученым и знающим все с одним и тем же тревожным и нелепым словом на устах, оставляя их всех в недоумении. Обложил себя древними, заплеснелыми фолиантами и напряженно по ночам перелистывал их и искал. Сочетал вновь найденные буквы и слова в неведомые фразы и пытался разгадать дикий смысл их. И тонул в словах, как в вязкой, невылазной тине со спутанными корнями, с бесконечно сплетенными мхами и водорослями…
И стал беспокоен старик. На ровной, гладкой дороге остановился кто-то вдруг, укутанный, и нельзя было узнать, кто он. В тумане тайный задвигался перст, и нельзя было знать, куда он указывает. И чем глубже и сосредоточеннее всматривался в него старик, тем яснее выступал он, и тем неопределеннее и темнее становилось его указание. И легла неподвижная, сковывающая задумчивость на всегда гладкое и подвижное лицо старика…
III— Ганна! Ганна!
— Кто крикнул здесь? Кто здесь?
— Это я, отец! Что ты вздрогнул так?
— Что за слово… Что за странное слово произнесла ты?
— Обыкновенное слово, отец! Я подругу позвала. Ее Ганной зовут.
— Ганна… Странное имя: Ганна…
— Распространенное, обыкновенное имя, отец!
— Но ведь здесь нет никого с тобой?
— Я ее из окна увидела и окликнула.
— Ганна… Странное имя: Ганна.
Старик стоял у окна, погруженный в думу одну, и чертил ее все одним и тем же чертежом пальцем по подоконнику, начиная и кончая и снова начиная. А дочь, бесшумно и незаметно сидевшая у другого окна, неосторожным, подозрительным и как бы угадывающим окликом прервала ее. И вздрогнул старик, потому что показалось ему, что его молчаливая дума вдруг крикнула и оборвалась.
Необъяснимый ночной страх стал внезапно нападать на старика среди светлого дня. И подозрительной жутью начало веять от его постоянных неожиданных вздрагиваний и частой, беспричинной, пугливой дрожи. И все в доме стали уже замечать новое и зловещее, происходящее в старике. Часто среди обычных дел и забот дня, среди будничных, деловых разговоров, услышав звук или сочетание звуков, отдаленно напоминающих роковое слово, он вдруг впадал в мгновенное, тяжелое забытье, точно оглушенный ударом. И каждый раз затем виновато и растерянно оправлялся.
За семейным вечерним чаем, в мирной беседе, случайно забредший знакомый однажды сказал какое-то слово. Никто не расслышал его. Оно незаметно утонуло среди других слов плавной, непрерываемой речи. Но старик вскочил, выгнулся, сжал кулаки и с затаенной, небывало жестокой, угрожающей дрожью в голосе процедил сквозь зубы говорившему:
— Мол-чите!
От испуга и неожиданности рвущийся крик застрял в горле у всех присутствовавших. Но старик уже растерянно оглядывал всех и смущенно бормотал:
— Мне показалось… Почудилось мне…
И, задумчивый и смущенный, вышел из комнаты.
И, развивая иногда свои старые, знакомые мысли, он вдруг вплетал дикое, нелепое слово, приводя в неловкое замешательство слушателей. И среди бумаг его, гладких и ясных, все чаще стало попадаться оно, замкнутое и безмолвное, слепое и тяжелое, как булыжник на полированном полу.
И водворилось, все растущее, как опасная трава, беспокойство в доме. Начали опасливо проверять свои мысли, прежде чем облекать их в слова. Осторожно цедили слова, как сквозь решето, отделяя ядовитые звуки, избегая их. И тише стали говорить, и медленнее ступать, словно ежеминутно опасаясь спрятанного, разрушительного взрыва. И скрыто начали наблюдать за стариком…
И однажды в летние сумерки, войдя неслышно в комнату отца, дочь испуганно бросилась назад. Старик сидел один, тупо смотрел на косяк окна, и, простирая умоляюще руки к кому-то, беспрестанно твердил:
— Кто мне скажет? Кто мне скажет?
И навсегда те голубые сумерки вошли смутной тревогой в душу дочери…
IVВ белом доме, среди бритых людей в халатах, сидел старик, глядел перед собою пустыми глазами и, качаясь из стороны в сторону, говорил:
— Ган-нак-кул-лу! Ган-нак-кул-лу!
А напротив, в упор глядя на старика, сидел веселый, смеющийся человек, скалил зубы и повторял:
— Хи-ка-му-лу! Хи-ка-му-лу!
И, сжав обе руки между коленями, покатывался взад и вперед от безудержного, громкого хохота.
У окна, выходящего в сад, стоял человек с томной негой, разлитой на лице и мечтательными глазами и, прижимая руку то к груди, то к губам, низко кланялся пустому осеннему саду и твердил:
— Моя последняя мечта, мое земное счастье!
Недалеко от дверей стоял строгий и важный человек и дирижировал невидимым оркестром. Временами он начинал неистово махать руками, ногами и головой и, извиваясь всем телом, как бы угрожающе наскакивая на кого-то, выкрикивал:
— Pianissimo! Fortissimo!
А в дальнем углу, согнувшись, сидел кто-то, спрятав лицо в руки, и монотонно, и тоскливо пел, пристукивая ногой:
Мой мир укутан тьмой безгласной,Затерян к другу путь,Кто здесь знает, кто укажетХоть единый светлый луч?И мочил слезами растрепанную бороду и халат.
И много здесь сидело других по кроватям, неподвижных, погруженных в себя, глубоких и далеких, как затерянные колодцы на неезженых дорогах. Здесь был другой мир, другое бытие. Они не знали наших солнц и наших лун, наших дней и ночей, наших радостей и мук. Другие солнца светили им, другие луны сны навевали, и радовались они неизведанными радостями, и мучились непознанными муками. Другой здесь был мир, другое бытие.
Углубленно-безмолвен, сосредоточен и недвижим был старик. Пустой и ограбленный, пришел он в этот дом, оставив за пределами его все слова человеческой речи и забыв их. И все вопросы и расспросы, обращенные к нему, и все попытки живой, человеческой речью вызвать ответную речь, оставались безнадежными. Он глядел на говорящих, не понимая и не видя их. И его оставили. И ищущая, но безмятежная дума, тихая покорность и кроткая тоска легли ненарушимо на лице его. Лишь в редкие моменты непонятного, изнутри его загорающегося возбуждения он начинал качаться из стороны в сторону, точно душно становилось, и повторять свое единственно оставшееся, сокровенное, и всеобъемлющее слово.
Каждый вечер сюда, к старику, приходили три женщины. Молча входили они и молча садились около старика. Старая напротив, на стуле, а молодые рядом с ним на кровати. И когда они приходили, веселый, смеющийся человек переставал смеяться, сосредоточенно глядя на них, и переставал дирижировать невидимым оркестром дирижер. Только продолжал низко кланяться пустому осеннему саду мечтательный человек, и тоскливо, и монотонно пел свою одинокую песню поющий, спрятав лицо в руки и моча слезами растрепанную бороду и халат.
Любовно, спокойно и, как всегда, безмолвно встречал их старик. И без слов они приходили к нему, потому что бессильны были слова, безответными оставались они, и глубже их лежала скорбь. И, глядя на него, только неслышно немощными, старческими слезами плакала старуха и так же неслышно неудержимыми слезами плакали молодые, одна, гладя седую, покорно-склоненную голову старика, другая целуя морщинистую руку его.
Так они сидели каждый вечер, как живая печаль, молчаливой, скорбью скованной группой. Так они сидели каждый вечер до тех пор, пока у дверей не появлялась высокая фигура и, остановившись, беззвучно говорила: «Пора!»
Тогда три женщины медленно и бесшумно подымались и, оглядываясь, — тоскливо, медленно и бесшумно, как тени, исчезали. И снова ненарушимо раскрывалась скрытая жизнь другого бытия в белом доме…
В один вечер, когда женщины пришли к старику, он их встретил, необычно-взволнованный и возбужденный. Что- то новое узнал он в этот день после всех дней и ночей пытливых дум, и это стояло осознанным, неумолимо-давящим, каменным страхом в расширенных и застывших глазах его. А когда они сели вокруг него, старик, не сводя с них как бы умоляющих глаз, начал, задыхаясь, метаться и рвать с себя одежду. Будто искал спасения у них от чего-то, будто силился что-то высказать, долго скрытое от него, но наконец узнанное и ужасное, и не находил слов, потому что это не умещалось в словах. И уже захлебываясь, бурлили звуки в горле, как сжатая вода, ищущая исхода…