Жертва
— И зачем, интересно, я все это сделал?
— Из мести. Тьфу ты! Вы, кажется, собрались все по новой мусолить, докопаться хотите, сообразил ли я, что к чему. Я сообразил, что к чему, Левенталь. О Господи, вы думаете, я это до точки не обмозговал? Вы меня недооцениваете; я давным-давно все понял. Но раз уж вам так хочется, чтоб я снова толок воду в ступе, — пожалуйста. Начну немножечко издалека: от Уиллистонов. У них был вечер.
— Ну да, мы там познакомились, у Уиллистонов.
— A-а, вспомнили. Я думал, вы будете до конца кобениться и отпираться. Чудно. Там был и ваш друг, тоже еврей — вы сегодня упомянули его фамилию.
— Гаркави.
— Гаркави, да, совершенно верно. Уже большой прогресс. — Он громко расхохотался. — Вот вам и ключ. Тоже еврей. Господи, и все вам надо разжевывать. Надо это разжевывать? Видно, никуда не денешься. Вас оскорбило, когда я проехался насчет евреев. Припоминаете?
— Нет. Ах да. Да-да, — поправился он, насупясь. — Еще я припоминаю, что вы были пьяны.
— Вранье. Выпил, да, но не был я пьян. Вот уж нет. У вас, у евреев, кстати, довольно своеобразные понятия о выпивке. Особенно интересно, что все кроме вас наследственные алкоголики. У вас и песенка есть — «В стельку пьян, ой-ей-ей, он на то и гой… Шиккер [3]». — Он уже не смеялся; стал мрачный.
— Н-да! — сказал Левенталь презрительно. Оттолкнул ладонью спинку скамейки, встал.
— Вы куда?
— Я никакого отношения не имею к тому, что вы тогда потеряли работу. Сами скорей всего и виноваты. Небось кучу поводов давали Редигеру вас уволить, легко могу себе представить. И я совершенно незлопамятный. Это все ваши домыслы. Тот вечер у Уиллистонов я помню прекрасно, но вы были пьяны, что на вас обижаться. И когда это было. Довольно странная мысль — искать меня, исключительно чтобы напомнить. Спокойной ночи!
Он зашагал прочь. Олби встал со скамейки и орал ему вслед:
— Вам поквитаться надо было! Это вы мне свинью подложили! Нарочно!
На них уже оборачивались, Левенталь ускорил шаг. «Если он за мной попрется, я сверну ему челюсть. Я его повалю, — он думал. Честное слово, повалю! Все ребра ему переломаю!»
Придя домой, он открыл почтовый ящик и нашел там записку. Подписанную «искренне ваш, Керби Олби», извещавшую о том, что в восемь он будет в парке. Почему в парке? Откуда такое обвинение? Что за бред! Ни малейшего смысла, от начала и до конца. Конверт был без марки; видно, Олби сам принес письмо. Очень может быть, это он тогда и звонил.
— Безошибочное ощущение времени у этого Нуньеса, — ворчал себе под нос Левенталь, взбираясь по лестнице.
4
Заснуть удалось сразу, и спал он крепко. Разбудил будильник на ночном столике, Левенталь схватил его, придушил дребезг. Потом переместился к окну, пригибаясь — был голый, — и выглянул. Уже сейчас, в половине восьмого, улица помертвела от жара и света. Медленно, трудно тащились низкие облака. Воздух на юге, на востоке уже тронуло медью, плавились фабрики и, тяжелые, красные, темные, смотрели в небо сквозь зеленую, жаркую сетку мостов. И везде вкруговую погромыхивали грузовики, поезда подземки. Вылез на улицу Нуньес и, макая ее в ведро, мыл тротуар увечной своей шваброй. Комендантша хлопотала над домашней растительностью. К оконному переплету крепились новые беленькие веревочки; она высунулась из окна, к ним приручая лозы.
Левенталь помылся, побрился. Записка Олби валялась на кухонном столе. Пробежал ее глазами, бросил в ведро возле раковины. Изготовился грохнуть крышкой, но спохватился — это вчера он был на грани срыва, теперь-то чего уж — и, слегка посмеиваясь над собой, осторожно опустил крышку и ногой подпихнул ведро к стене. Да, его, наверно, можно простить, если он вчера потерял терпенье и даже голову. Ну и денек! После всего, чего пришлось нахлебаться, объявляется этот Олби и вносит свою лепту. Видно, годами себя накручивал, носился с идеей, что Редигер якобы уволил его из-за того разговора. Конечно, у Редигера удивительно паршивый характер, кто спорит, уж с таким, наверно, уродился, но даже он — зачем он будет увольнять служащего не за собственные грехи, а из-за кого-то там, кого тот рекомендовал. «Нет, ну зачем ему? — рассуждал Левенталь. — Хорошего работника? С какой стати». Чушь. Наверно, Олби прогнали за пьянство. Пойди объясни пьянице, что неприятности у него из-за пьянства. Разве он это признает? Закоренелый особенно? А этот Олби закоренелый.
Он надел летние мятые — швырнул с вечера в ногах постели — коричневые брюки, белые туфли. Не забыл закрыть окна, задвинуть шторы. Комната потемнела. Когда вынимал носовой платок из комода, наткнулся на извещение об уплате налогов за год, отвратное напоминание о мистере Бирде и службе. Такие вещи в письменном столе надо держать, там им место, а у Мэри манера — вечно совать в белье. Раздраженный, он поглубже запихнул бумажонку, захлопнул ящик. Вышел надутый. Бирд, конечно, его вызвонит, вызовет на ковер, якобы из-за какой-то ошибки, уж он накопает. Или кого-нибудь за ним отрядит — и такое бывало; своего узконосого, плоскорылого Милликана, зятька своего. «Если он мне его подсунет… Но чем, собственно, я могу его стращать?» И вдруг Левенталю показалось, что он не выспался. Ноги ватные, ломит в висках, а глаза — они на него глянули из длинного зеркала в простенке перед кафе — красные и подпухли: тот еще вид. Левенталь сокрушенно затряс головой. Зеркало по углам сине и красно пламенело на солнце.
Он так сосредоточился на том, что его ждет на службе, что даже забыл про Олби. Вспомнил только в подземке. Да, противно. Со стороны человека трезвого — то есть нормального человека, с которым необходимо считаться, — это нешуточное обвинение. А со стороны Олби — финт в общем-то; эта записка, звонок, эти штуки. Да нет, какой финт, финт специально подстраивают, а еще вопрос — способен ли странный, битый, видимо, страдающий Олби обдумывать свои шаги. Страдающий? Но он же, конечно, страдает, твердо решил Левенталь: ни кола ни двора, жить во вшивой гостинице, таскаться по кабакам, целый день спать, чтоб тебя подбирали на улице мусорщики, санитары, и вдобавок не отпускают собственные гадости и ошибки, и ты себя воображаешь невинно обиженным; и эти мысли, эти чувства кружатся, взбиваются, месятся — с кем не бывает, конечно, но для такого человека — просто кошмар, наверно, когда так вот месятся и возвращаются мысли. Что-то в подобном роде имел в виду Левенталь, когда говорил себе иногда, что, мол, обошлось, прорвался. Но (заслуги тут нет никакой; просто так карта легла) он иначе устроен. Кто-то — всегда на коне, гарцует, скачет по жизни галопом. Или по крайней мере воображает, что это ему раз плюнуть. Он из другого теста.
Он несколько раз видел Олби в доме Уиллистонов. В те дни неустройства, когда он мыкался в поисках работы, Уиллистоны любили звать гостей. Может, и сейчас любят; он сто лет их не видел. Он жил вместе с Гаркави, вот и приглашали с ним за компанию. Олби цеплялся к Гаркави, и — да, конечно, теперь-то Левенталь вспомнил — его задели кое-какие штучки Олби, вся эта манера. Миссис Олби была тихая такая блондинка. Интересно, куда она подевалась; бросила его, развелась? Левенталь, оказывается, очень даже ее запомнил; весь облик, твердость лица, форму глаз, серых глаз. Он еще решил тогда, что она чересчур хороша для своего мужа, который торчал рядом, рюмка в руке, глазел на других и посмеивался. Может, Уиллистон интересовался его суждением, потому он на всех и пялился, развалясь на софе, — длинные руки-ноги, рот до ушей. Время от времени бросал словечко жене, так втыкаясь в кого-нибудь взглядом, что делалось до неловкости ясно, о ком речь. Часто выхватывал взглядом Гаркави, и Левенталь изводился, хоть сам Гаркави и в ус не дул. Гаркави, надо признать, вообще привлекал внимание. Не дурак поговорить, он на этих вечерах вообще ни с того ни с сего заводился. Из-за любой ерунды возбуждался, жестикулировал, задирал брови, и нос, конечно, делался еще длинней. Глаза при этом — светлые, круглые плошки, и со лба уже отступили пугливо светлые жиденькие кудерьки. Олби разглядывал Гаркави с любопытством, осклабясь; он, по-видимому, наслаждался. Наверно, бросал на его счет кой-какие остроты жене, та улыбалась, но, в общем, не отвечала. Кажется, Гаркави заметил. Левенталь его никогда не спрашивал, но да, видно, до Гаркави дошло, потому что его черты, еврейские в частности, как-то подчеркнулись. Но он продолжал, продолжал, изображал в лицах аукционщиков, а на самом деле передразнивал собственного отца. Левенталь смотрел без улыбки, мрачнее тучи. Смех, слегка двусмысленные аплодисменты, в основном с подачи Олби, очевидно, вдохновляли Гаркави, и он начинал все снова, на бис. Уиллистоны смеялись вместе с гостями, хоть несколько сдержанно, и нервно поглядывали на Олби. Левенталь сам раза два фыркнул. И было противно.