Сумрак в конце туннеля
– Гитара, – холодно подтвердил музыкант.
– А, так ты музыкант. Барону играл, что ли?
Музыкант кивнул.
– Ну, все понятно. Я как увидел тебя у ворот, сразу понял: вот непростой человек. Барон кого попало к себе не зовет – только лучших. Умный он и разборчивый. Кстати, рассказывают, что давно, еще когда все это, – бродяга широким движением указал на окружающие дома, – было нормальным, а не как сейчас, Барон – тогда он еще не был Бароном – занимался живописью. Натурщицы, пленэры, вернисажи, успех, шампанское и кокаин, гламур, тусовки, высший свет. Он был самый настоящий художник, причем не из последних.
Музыкант с сомнением поглядел на бродягу.
– Сначала, – продолжал тот, – когда Барон был сам по себе – никому не известный и ничего не добившийся, – он горел огнем и светил другим. Он творил – от души, вкладывая в каждую картину частицу себя. А потом, когда пришло признание и появились деньги, а имя его стало синонимом успеха, начал халтурить.
Слава – медные трубы – питалась его талантом.
Когда он понял это, что-то случилось. Хотя, может, все было совсем по-другому: он попытался писать и понял, что, как раньше, уже не может, или просто подумал о том, что однажды не сможет, – в общем, что именно с ним произошло, достоверно никто не знает. Известно только, что он внезапно исчез. Закрылся в своей студии и целый месяц не выходил. Не отвечал на звонки, не забирал из ящика почту и не оплачивал счета. А когда месяц истек и участковый в присутствии понятых вскрыл дверь – все же думали, что Барон умер… – бродяга замолчал.
Наверное, рассчитывал, что музыкант с нетерпением поторопит его, желая продолжения, но тот лишь недоверчиво покосился на рассказчика, не произнеся ни слова и даже не замедляя шаг.
Прервав грозившую затянуться паузу, оборванец не менее драматично продолжил:
– Их взгляду предстала ужасная картина. На стене висело полотно – настоящий шедевр, воплощенное совершенство, а перед ним, преклонив колени, словно в молитве, немо застыл Барон. Он не слышал вошедших, пребывая в своего рода трансе, зачарованный своею картиной. Он взирал на нее со страхом и восхищением, по лицу катились крупные слезы, и ясно было, что это молчаливое поклонение продолжается уже не один день.
Когда кто-то коснулся его плеча, он вздрогнул и огляделся, по-прежнему не замечая вокруг себя никого и ничего, а потом страшным голосом, в котором слышалось отчаяние обреченного, глухо промолвил: «Ну что ж, теперь знак явлен, и, значит, быть по сему». Словно бы все эти дни, что он взаперти безмолвно взирал на свое творение, внутри него происходила великая борьба, достойная былины или эпоса, но ни одна сторона до поры не могла взять верх – до этого самого мига.
О том, что случилось дальше, рассказывают всякое, и часто в этих историях нельзя отличить правду от вымысла. Но вот в чем все рассказчики сходятся: Барон вскочил, желая приблизиться к картине, – попрощаться. Однако долгие дни коленопреклоненного созерцания напомнили о себе: ноги подвели, и он рухнул на пол, простершись ниц перед шедевром. Его сотрясли рыдания, никто, оказавшийся в тот момент рядом, не смог остаться равнодушным – к нему бросились, чтобы поднять, но он резким движением воздел над собою руку и перстом указал на полотно. Все замерли, а Барон полным боли голосом выкрикнул: «Она – это я!» – и вырвал свои глаза!
Вырвал! Собственными руками!
Чего угодно, но такого никто не ожидал.
Потом, конечно, были «скорая» – и обычная, и психиатрическая, милиция, свидетели, расспросы, догадки, предположения, но к истине никто даже не приблизился. Барона на полгода заперли в психушку, списав происшедшее на депрессию. Только дело-то вовсе не в депрессии. Просто он понял, что достиг своего пика и выше забраться никогда не сумеет. Так зачем глаза, если ничего лучше не напишешь?
Оборванец замолчал.
– Любопытная история, – произнес музыкант, потом, немного подумав, добавил: – Надо будет при следующей встрече пересказать Барону.
– Так ведь… э… он уже знает, – отозвался бродяга. – Ведь она же с ним самим и произошла. Ничего нового не сообщишь. К тому же… э… он не любит, когда ворошат прошлое. Это может плохо закончиться. Ему лучше про другое рассказывать.
– Да ну? – скептически бросил музыкант.
– Точно говорю – про другое.
– И про что же?
– Например, про искусство. Он хоть и не рисует больше, но прекрасному не чужд по-прежнему. Я вот и сам раньше – совсем-совсем раньше – стишками баловался. Не сказать, чтобы очень хорошо получалось, но печатали, да. Так мы с Бароном – это уже сейчас, – бывало, долгие беседы вели.
– Об искусстве?
– Именно. О музыке, живописи и литературе, об извилистых путях, которым искусство вынуждено следовать в современном мире, о востребованности его нынешним обществом. Вот такие непростые темы. С шестерка-ми-то об этом не поговоришь, у них мозгов маловато. А что еще делать, если необходимо кому-то излить душу? Ну, ты должен быть в курсе. Один умный человек всегда поймет другого умного человека.
Музыкант хмыкнул и в очередной раз покосился на спутника, но тот, похоже, каждое слово выкладывал на полном серьезе.
– Да, очень хорошо понимаю, – в тон произнес музыкант. – После смерти Махатмы Ганди и поговорить не с кем.
– Точно.
– О чем еще вели беседы?
– Ну, о чем могут говорить два образованных человека? О судьбах цивилизации, разумеется.
Музыкант поперхнулся отфильтрованным воздухом, но бродяга, похоже, ничего не заметил и продолжал свою реплику, словно читал с листа:
– Барон почему-то не разделяет моего мнения, что красота спасет мир. Между тем на свете нет другой силы, которая была бы на это способна. Человечество уже доказало, что само о себе позаботиться не в состоянии. Более того, возведя некрасивость в ранг закона, оно себя едва не убило. Поэтому единственная его надежда – красота. Без нее у нас нет будущего, а есть лишь одно из двух: недолгие мучения и быстрая смерть или длительное гниение с постепенным откатом в первобытность.
– Кхе-кхе… – прокашлялся музыкант. – А почему Барон так не считает?
– Этого мне выяснить не удалось, – ответил бродяга и моментально, без какой-либо паузы, переключился на другую тему: – Так все-таки куда ты идешь?
– К памятнику Ахматовой. Уже пришел, – музыкант махнул футляром в сторону ажурной ограды.
Раньше, чтобы попасть за этот забор, необходимо было попросить охранника отворить калитку. Теперь здесь, конечно, уже никого нет и просить не надо. Автоматический механизм фигурных ворот давным-давно умер, они стояли широко распахнутые, словно несуществующие хозяева двора заранее приготовились к приему гостей. А гости расстраивали – наезжали нечасто.
Посеревшие от осенних дождей столбы с лепниной еще крепко держали уставший металл, и старый почерневший тополь недовольно смотрел сверху вниз, грустно качая безлистной головой, – как раньше. Именно Ахматову он не помнил, все-таки не настолько стар, а вот суетных людишек вообще – очень хорошо и не доверял им.
– А, знаю, знаю! – воскликнул бродяга:
Один идет прямым путем,Другой идет по кругуИ ждет возврата в отчий дом,Ждет прежнюю подругу.– Да, верно, – музыкант кивнул, он никогда специально не заучивал стихи, но строчки пришли сами собой:
А я иду – за мной беда,Не прямо и не косо,А в никуда и в никогда,Как поезда с откоса.Позеленевшее изваяние – рисунок Модильяни в бронзе – венчало кучу строительного мусора. Когда-то оно покоилось на пьедестале, облицованном гранитной плиткой, посередине аккуратного газончика. Однако время чаще калечит, нежели врачует, – из мешанины ржавых изорванных листов жести, полусгнивших обломков стропил и раскосов, кирпичного и стеклянного крошева поднималось уродливое бетонное основание без малейших следов гранита.