Имя твое
– Мое. Не нравится?
– Почему? Наоборот. Все очень нравится. Не знал, не знал…
– Наш Сева из породы чудаков. Трудится в свое удовольствие. – Нельзя было понять, чего в тоне Лапина больше – осуждения или гордости. – По заказу не пишет, не выставляется, критика о его существовании, по-моему, даже не подозревает, и картин его, кроме друзей, никто не покупает, – с удовлетворением потыкал он себя пальцем в грудь. – Жену уморил, в больнице лежит, она любит этого бандита до исступления. Завидно! – Лапин говорил в прежнем шутливом тоне, но в нем чувствовались отголоски застарелых споров. – Выпьем за чудаков! Их любят женщины!
– Нет, братцы, что в нашей встрече самое лучшее? – Чубарев восхищенно обвел взглядом мастерскую. – Что мы есть. Скажи, Сева, – спросил он, указывая на портрет юноши, задевший его за живое, – ты сам себя нарисовал? А?
– Это его сын, Олег, – ответил Лапин. – Он в сорок четвертом, уже к самому концу, погиб…
– Вот оно как… Прости, не знал, – повернулся Чубарев к художнику. – Ну, тогда за них, кто не вернулся… за их память… Все равно ведь они есть.
Они стоя выпили, помолчали, думая каждый о своем, их объединяла не только молодость и все с нею связанное, их объединяли и потери, понесенные каждым. И опять первым не выдержал самый нетерпеливый, Чубарев, вспомнил какой-то совершенно стершийся из памяти случай с Лапиным на гимназическом балу, ужаснулся, как быстро все пролетело, и теперь, когда он знал уже точный адрес, еще раз подошел посмотреть на портрет погибшего сына Севы Ростовцева.
– Скажи, Сева, – спросил он немного погодя, – вот Лапа говорит, что тебе трудно… Но почему так? И можно ли тебе чем-нибудь помочь?.. Что, я что-то не так сказал? – спросил он, заметив, что Лапин сдвинул брови.
– Все так, Олег, – улыбнулся Ростовцев. – Дело лишь в том, что Лапа меня характеризовал сейчас с высоты своего академического пайка… А ведь мне ни от кого ничего не надо… Поймите, ребята, жизнь коротка, нужно уметь освобождаться от всего лишнего, что мешает в дороге. У меня есть все необходимое, а от лишнего я вовремя освобождаюсь. Ну, например, от счастливых концов в книгах, и академиков в том числе, – он иронически поклонился в сторону Лапина.
Чубарев снова огляделся, словно отыскивая подтверждение последних слов хозяина. Действительно, почти полное отсутствие посторонних мелочей, поразительная замкнутость в какой-то одной, раз и навсегда установившейся духовной сфере, пожалуй, составляли суть этого только что открывшегося ему мира.
– Все необязательным быть не может, – в Чубареве вспыхнуло чувство противоречия. – Есть что то главное и для тебя, Сева. Что?
– Конечно, есть, – тотчас согласился с ним Ростовцев; спокойная доброжелательность и в то же время какая-то главная мысль, постоянно владевшая им, отличали его манеру держаться и заставляли вслушиваться в каждое произнесенное им слово. – То, что никогда не проходит, – сказал тихо Ростовцев. – Дети, цветы… материнство… Гармония, заложенная в самой природе… Понимаешь, для меня обыкновенная зеленая ветка важнее, чем все лозунги мира, вместе взятые… она непрерывно обновляется, ветка, а лозунги устаревают…
– Когда же ты таким стал? – ахнул, к явному удовольствию Лапина, Чубарев.
– Почему стал? – спокойно возразил Ростовцев, в свою очередь с профессиональной цепкостью отмечая сильный разлет седых бровей Чубарева, выражающих сейчас крайнее возбуждение, мощный лоб, похожий на старый, высунувшийся из земли валун, неспокойные руки. – Зачем сразу искать какую-то внешнюю причину? А если в каждом из нас еще до рождения уже самой природой закладывается определенная программа? А потом, если тому способствуют обстоятельства, программа и срабатывает.
– Ты имеешь в виду соотношение таланта и действительности?
– Пожалуй… Мне кажется, если бы я мальчишкой не встретил Рериха, во мне так бы и осталось лежать мертвым грузом самое главное, – скорее подумал вслух, чем сказал, Ростовцев. – А после этой встречи появилась цель, вот я старательно и топаю к ней… всю жизнь.
– Врешь, Сева, врешь! Для того чтобы это твое главное исполнилось, знаешь, сколько еще всего надо? – Чубарев ожесточенно двинул рукой в сторону Лапина. – Надо, чтобы вот он свою керосинку кочегарил, надо, чтобы мой завод, будь он неладен, во всю ивановскую грохал, надо, чтобы кто-то хлеб сеял, да затем молол, да пек… Мало ли чего еще надо! – Чубарев размашисто ткнул пальцем в полотно на стене. – Надо, чтобы вон… твой сын где-то в чужих полях остался…
– Все правильно, Олег, – не сразу отозвался Ростовцев. – Все необходимо. Все, что ты перечислил, и еще многое другое. Но художник, пойми, художник созревает по своим законам… Иным, чем кузнец, и пахарь, и, прости меня, технократ… То, что из меня получилось, если получилось что-то, – он с раздражением повел головой по стенам, – ни из кого другого не могло получиться, ни из Лактионова, ни из Пластова, ни из Коненкова… И так же у них… Ну, дилетанты ведь все, за исключением самих творящих, это давно известно, – примиряюще улыбнулся Ростовцев, но Чубарев не пошел на уступку.
– Ты, конечно же, только себя относишь к ним, к творящим? – спросил он.
– Почему же только себя? – все с тем же обезоруживающим, ровным спокойствием не согласился Ростовцев. – Вы теперь уже не перекраиваете карты мира, вы всего лишь играете шариком. Вон один из главных кочегаров эпохи, – кивнул Ростовцев в сторону Лапина. – Как шарахнут свою керосинку, все у Данте в гостях будем. Я хочу о другом сейчас. Природа творит, народ творит, ребенок творит. И человек чем дальше будет уходить от своей природы, тем нужнее она ему будет, тем упорнее он будет ее искать. Пусть даже неосознанно, интуитивно. Ты когда-нибудь замечал, как прекрасна метель, как она музыкальна и гармонична?
– Слушай, Сева, подари мне что-нибудь, а?
– Бери что хочешь, кроме сына… там у меня еще, в боковушке, на стеллажах много лежит. Вешать некуда…
– Послушай, давай мы тебе у нас в Холмске персональную выставку организуем? Глубинку послушаешь, Россию-матушку.
– Сразу видно руководителя, – поддал жару Лапин, от души довольный разговором, – все под себя сразу подгребает…
– Ты сиди, кочегар, твое место уже определили, – огрызнулся Чубарев. – Все блоху со слоном, понимаете ли, стараетесь уравновесить… Прости, Сева, – тут же стремительно повернулся он к Ростовцеву, – тебе разве не хочется хоть однажды под рентген? Узнать о себе все без утайки?
– Зачем? Я о себе знаю больше, чем все. Нового я ничего не услышу, – усмехнулся художник.
– Тогда способ твоего существования абсолютно бессмыслен! У ленивца в Австралии, что всю жизнь головой вниз висит, больше смысла. – Чубарев начинал по-настоящему злиться. – Постой, постой… может, ты в бога веришь?
– Верю, – пожал плечами Ростовцев, к сущему восторгу Лапина, даже притопнувшего ногой от восхищения. – Верю в высший смысл и предназначение человека, стараюсь доказать, обосновать вот этим, – Ростовцев как-то даже виновато развел руками. – Иначе все теряет смысл.
– И так всю жизнь? Наедине с собой, в поисках того, чего, быть может, нет? И ничего, никого больше не надо? Если ты, не дай бог, ошибаешься?
– Кто же может знать больше, что именно я ищу, что мне надо? – последовал ответ. – Уж, разумеется, не те так называемые искусствоведы-лоцманы, которые вдруг отчего-то расплодились в последнее время. Для них ведь не искусство и не талант важны, а персона.
– Не верю, так не бывает. Человеку нужен хотя бы кто-то рядом… Эх, Сева, забыл тебя профсоюз, – не согласился Чубарев и, сокрушенно махнув рукой, пошел вдоль увешанных полотнами стен. Особенно много было детей, и постепенно его стало охватывать, хотя он и пытался сопротивляться, чувство какой-то умиротворенности и гармонии. Все было согласно и стройно в душе, окружавшей его сейчас со всех сторон, все было устремлено к тому, что было запрятано глубоко и в самом его существе, к восторгу и чистоте, так часто ощущаемым в детстве и потом куда-то безвозвратно утерянным, но вот нежданно проглянувшим…