Дочки-матери на выживание
Теперь я – единственная потенциальная жертва, сама оставшаяся в ловушке из какого-то болезненного любопытства: «Что будет? Что она со мной сделает?»
Чувствую, ей никак не удается понять моего к ней отношения. Если б я сама понимала! И могла бы определить одним словом: любовь? Ненависть? Или какая-то чертова зависимость от женщины, которую не уважаю, не восхищаюсь ею, как многие, считаю дурно воспитанной, необразованной, неинтересной. И вместе с тем руку отдала бы, чтоб стать для нее средоточием мира… Чтобы у нее хоть раз возникло желание узнать меня и понять. Углубиться в мои мысли, не отвечая на бесконечные телефонные звонки. Чтобы мысль обо мне возникала у нее не между дел, а занимала ее постоянно. Словом, чтобы моя мать любила меня…
Жуткое видение из детства – ее перекошенное от злобы лицо. Из-за чего она орала и тащила меня за волосы из кухни? Я пролила Ленькино молоко? Стащила у младшего брата банан, которого тогда днем с огнем было не купить? Что такого чудовищного мог совершить шестилетний ребенок, чтобы волочь его за лохмы? Мои сиротские, в рубчик, колготки, какие носили тогда все дети, цеплялись за гвоздики, торчащие из пола. Но этого она не замечала, и моего рева не слышала. А у меня голова лопалась от звона – столько шума мы с ней произвели тогда.
Она вообще – олицетворение грохочущей стихии. Хотя, надо признать, сердится мать редко, но тем глубже врезается в память каждый эпизод. Может, всего пару раз меня и наказала в детстве, а простить не могу. Вот Ленька никогда не был злопамятным, да и ее отучил кричать на раз: взял и нарисовал портрет «Мама-страшилище» после очередного ее приступа. И – как рукой сняло! Она еще и смеялась, другим рассказывая, как воспитывает ее сын. Знала, как нас бесит, когда она каждого встречного посвящает в детали нашей жизни, всем пересказывает, как смешно высказался ее ребенок, и все равно болтала языком направо и налево. Даже Ленькино самолюбие не щадила, что уж обо мне говорить… Наверное, потому я привыкла держать язык за зубами. Теперь в нашем доме царит тишина…
А Ленька тогда и другой шедевр создал «Мама-красавица», где она уже была с улыбочкой. Которую, надо признать, мы видели постоянно. Уже с утра слышали ее пронзительный смех… Только ведь смех – не признак большого ума. Даже первобытные люди умели смеяться.
Наша мать недалеко от них ушла, хоть и считает себя продвинутой женщиной. Но ее детская непосредственность меня просто с ума сводит! Хочется связать эту школьницу-переростка, вставить кляп и нацепить паранджу, чтобы не видеть ее и не слышать. Но чтобы она была рядом. Что-то во мне постоянно просит ее физического присутствия. Самой противно, но это так.
Изо дня в день я упорно пытаюсь порвать ту энергетическую пуповину, которой она (сама того не желая!) держит меня. Чтобы наконец уйти от нее, начать самостоятельную жизнь. Но боюсь оторваться от матери, как от генератора, который подпитывает меня избытком своей энергии. Все эмоции в ней – через край! Глаза горят, руки взлетают, словно я хуже пойму, если она будет говорить спокойно. Но нет! Ей нужно орать, хохотать во все горло над любой глупостью, прозвучавшей по телевизору, все время пытаться втянуть меня в совершенно пустой диалог. А вот просто сесть рядом, помолчать или негромко поговорить не о пустяках прошедшего дня, а о чем-то по-настоящему важном, это не для нее.
Как мне хотелось бы заставить ее отбросить словесную шелуху и научиться произносить слова! Но для этого нужно как минимум запереть ее дома, выключить телефон и телевизор, вынудить ее вслушаться в тишину и собственные мысли. Почему она не научилась этому у своей матери, моей бабушки Вари, которая большую часть жизни провела, погруженная в грезы и размышления?
Картинки из детства: бабушка в шелковом халате возлежит на диване с сигаретой, духи и туманы, серебряные ложечки, витые свечи, сборники стихов, помятые блокноты с собственными записями… Когда я впервые услышала выражение «не от мира сего», то сразу представила бабушку. И восхитилась тем, что она не имеет ничего общего с этим миром, который разочаровывал меня уже в детстве: толстые соседки с бидонами, их пьяненькие мужья с «бычками» в углах слюнявых ртов, вечно орущие, и в горе, и в радости, дети… Меня манила таинственная бабушкина действительность, в которой как раз действию не было места. Только – химеры, мечты, мысли.
А моя мать – человек поступков и целиком принадлежит современности. Ей некогда заглянуть даже в себя, не говоря уж о других, она живет в постоянной борьбе за кусок хлеба. Кому он нужен, этот кусок?! Она твердит, что ей с детства приходилось зарабатывать, потому что бабушка не спускалась из своего поднебесья. А я думаю, что алиментов деда им хватило бы, чтоб не умереть с голоду… Но моей матери как воздух нужна была круговерть, она словно та безумная белка в колесе, которая несется вперед ради самого движения. Бабушкины покой и нега ей кажутся преступными. А мне – восхитительными!
Сломать ее колесо? Обездвижить неукротимого зверька? Иногда суетливость матери бесит до того, что хочется приковать ее цепями и заставить увидеть меня! Услышать. И даже прочесть то, что я написала за все это время. Ведь не разучилась же она читать!
Хотя литература для нее – это нечто потустороннее, чем реально существующий человек заниматься не может. Будто все книги мира написаны некими фантомами… Мою мать куда больше порадовало бы, если б я вообще изъяснялась теми куцыми обрубками, которые используют для общения мои ровесники. Мне кажется, если б я произносила «типа», «жесть!», «супер!», то она понимала бы меня гораздо лучше. Не потому, что она сама использует эти слова, вовсе нет. Но в этом случае я была бы понятнее матери. Я была бы как все. Она и от отца ждала того же: чтоб он спустился с небес на землю, пожертвовал своей индивидуальностью ради возможности слиться с толпой, в которой мать чувствует себя как рыба в воде.
В те редкие дни, когда мы ужинали все вместе, мать просто корчило, когда отец выходил из своей комнаты и начинал с воодушевлением пересказывать, какую интереснейшую вещь прочитал только что! Она так сжимала вилку и нож, что кончики пальцев белели, готовые омертветь, лишь бы не ощущать присутствия нелюбимого человека. И еще это его обращение «Ташенька», которое всем казалось интимным и ласковым, кроме нее самой, зацикленной на своей значительности. Глава фирмы! И вдруг – Ташенька…
Неужели отец не замечал всего этого? Или отказывался верить, залепляя глаза той пленкой самообмана, что используется человечеством веками? Наверное, так еще Авель пытался убедить себя, что брат его любит, что они как одно целое…
Но так не могло продолжаться до бесконечности, ни тогда, ни сейчас. Если б нетерпеливая юность в лице Аринки не перешла в наступление. Мне – двадцать два, я еще не чувствую себя достаточно взрослой, но Арина – это, даже по отношению ко мне, уже другое поколение, никакими моральными устоями не зараженное. Она не ищет оправдания той разрушительной силе, которую направила на семью Малаховских и смела ее с лица земли. Ей был нужен мой отец, и она пришла взять его. Позиция восемнадцатилетних: почему я должна отказывать себе в том, что хочу?
А я не позволила себе этого. Мне хотелось уехать с отцом… Как же мне хотелось этого! Но буквально за пару дней до разрушительного явления Арины в нашей жизни бабушка, которую тайком навещаю в психиатрической больнице, вскользь намекнула, что вряд ли я прихожусь ему родной дочерью…
И вся моя необъяснимая ненависть к демонстративной женственности моей матери сразу нашла объяснения. Годами меня мучило непонимание того, почему я отторгаю ее, но лишь теперь все встало на свои места: эта белокурая красотка отобрала у меня отца еще до моего рождения. Лучше б это она оказалась мне не родной, ведь никакой кровной близости между нами никогда и не было… Тот человек, которого я считала им, тот единственно возможный и любимый отец, оказывается, был предан ею больше двадцати лет назад, а теперь еще и изгнан. А я даже не могла уехать за ним следом, потому что, если верить бабушке, я ему – никто. А я ей верю, хоть она и заперта в сумасшедшем доме».