Песнь заполярного огурца. О литературе, любви, будущем
(Кстати, почему Толстой его недолюбливал, несмотря на все сходство лейтмотивов и, замечу, равенство возможностей? Да именно потому. Как сказал Чехов, мы для него мелюзга, а Шекспир мешает; вот и этот, лучший из прозаиков Франции за последние три века, мешал; а так-то они, как видим, многое понимали сходно.)
Да, от войны Яшвину никуда не деться, ибо он разорен; и Вронскому – ибо он раздавлен; и Сергею Иванычу нечем больше утешиться, ибо демагогия его никому не нужна, а так он может опереться на демагогию патриотическую. Петербург, конечно, побаивается народного порыва, потому что чует, что национально-освободительное движение перерастет в просто освободительное, и многие сторонники ДНР сегодня надеются, что наберут разгона и вышибут либералов из Кремля, а всю Россию превратят в огромное Гуляй-поле, не забывая попутно о культе собственной личности. Но в Петербурге напрасно боялись – а барды ДНР напрасно надеются: ресентимент действует локально, недолго. И люди, подобные добровольцу с впалой грудью, не зажгут моря: они подались на войну именно потому, что у них ничего не получилось, и вряд ли потом получится. Ресентимент годится, чтобы отвлечь, а не чтобы увлечь. Ибо фальшивая его сущность очевидна любому, кто умеет задумываться: Леонтьев – это вам не Ленин.
Почему же этот русский соблазн так могуч, что и Пушкин не мог ему противостоять? Случай Пушкина особый: когда Чаадаев делал ему сомнительные комплименты – типа вот вы наконец национальный поэт, – едва ли ему это нравилось, ибо комплименты от Чаадаева, мыслящего столь отличным от него образом, могли восприниматься скорей как жестокая насмешка… А впрочем, кто знает? Конечно, нельзя рассматривать «Клеветникам» и «Годовщину» вне контекста; прежде всего – вне контекста отношений с Мицкевичем. Очень стоило бы написать о Пушкине и Мицкевиче отдельную, фундаментальную и непредвзятую работу, чего мы вряд ли дождемся в ближайшее время – как в России, так и в Польше. А между тем вне полемики Пушкина с Мицкевичем, вне контекста их сложнейших отношений нельзя читать ни «Медного всадника», который весь был ответом на третью часть «Дзядов» и конкретно «Ustep», ни ядовитое стихотворение Мицкевича «К друзьям-москалям», в которых Мицкевич отвечает именно Пушкину, причем наносит удары ниже пояса. Отношения были натянутые, взаимно уважительные, крайне сложные сами по себе и вдобавок осложненные ревностью. От прекрасной, хотя и несколько брутальной полячки Каролины Собаньской Мицкевич добился большего, хотя и простился с ней одним из самых резких сонетов – «Прощание» (в некоторых отношениях оно предсказывает «Дрянь» Майка Науменко). Пушкин ограничился шедевром «Что в имени тебе моем?», явно платоническим. «Что я в сравненьи с ним?!» – восклицал Пушкин, услышав французские импровизации Мицкевича. «С дороги двойка – туз идет!» – говорил он, встречаясь с ним; тот отвечал в тон: «Козырна двойка туза бьет». Польша меньше России, но Мицкевич – поэт и мыслитель не меньше Пушкина; по крайней мере, роль его для поляков не меньше пушкинской, в известном смысле христологической. Тут помимо русско-польской драмы наличествовали обстоятельства взаимной ревности, конкуренции, уважения, зависти («Зависть – сестра соревнования, следственно хорошего роду», – учит нас Пушкин), да много всего. Некоторые приплетают сюда тот факт, что Пушкин сочинял оба эти шедевра геополитической мысли, находясь в Царском Селе, где еще так свежи были воспоминания о 1812 годе: «Вы помните, текла за ратью рать, со старшими мы братьями прощались и в сень наук с досадой возвращались, завидуя тому, кто умирать шел мимо нас…». Иные припоминают, что «Клеветникам» адресовано французам, кои собирались вмешаться в «спор славян между собою» – естественно, на польской стороне; Пушкин, для которого память 1812 года была священна, решил им напомнить о «нечуждых им гробах». Есть, наконец, мнение, что насчет 1812 года Пушкин очень хорошо все понимал: «Его мы очень смирным знали, когда не наши повара орла двуглавого щипали у Бонапартова шатра», – но это для себя и Александра Тургенева, которому была читана последняя глава «Онегина». Но в 1831 году Пушкин переживал кратковременный роман с государством: женитьба всегда сопутствует подобным интенциям и даже, кажется, вызывает их (у Пастернака в 1931 году было все то же самое, захотелось «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком»). Хочется основательности, лояльности, уверенности в завтрашнем дне. Пушкин за это заплатил ужасно – не только ссорой с, например, Хитрово, чье мнение ему было в значительной степени по барабану, но и расхождением с Вяземским, справедливо замечавшим, что Пушкин сам с легкостью накидал бы остроумных опровержений на все свои аргументы. Ахматова всегда брала сторону поэта, замечая: «Вяземский прошипел в дневнике, а Пушкин сказал на всю Россию»; на это тоже легко накидать опровержений – у Вяземского не было возможности тогда публично возразить Пушкину, да и не хотел он обижать поэта, и вообще, если следовать этой логике, она тоже в своих потаенных стихах и в «Реквиеме» высказывалась вполголоса, а на всю Россию гремел Лебедев-Кумач; и кто после этого прав? Пушкин в 1831 году просил у правительства разрешения издавать политический журнал – самого что ни на есть патриотического направления, чтобы окорачивать «их», Европу; ровно то же говорил Тарасенкову Пастернак: «Почему они делают свою пропаганду так топорно? Почему не позовут нас – мы бы им сделали лучше…». Он еще не понимал тогда – как отлично понимал в пятидесятые, – что им не нужно лучше; им надо именно топорно, в этом их сила. Они боятся патриотической инициативы больше, чем либеральной; им не нужен честный патриот, а годится только вороватый, потому что честный патриот в первую очередь сметет их. Потому-то крестьянам, партизанившим в 1812 году, не была дарована вольность, которой лучшие умы так ждали. И Пушкин со своим лоялизмом был лично одобрен – но письма его перлюстрировать не перестали, и вот тогда до него дошло: «Холопом и шутом не буду и у царя небесного». Да поздно. Все уже было решено – того самого 8 сентября 1826-го, когда царь сказал: «Это МОЙ Пушкин». Не зря перед смертью Пушкин сказал: «Был бы весь его», – сказал не то с досадой, не то с горькой радостью от того, что хотя бы в смерть сбежал от такой вероятности.
А весьма возможно, что правы те – среди них есть филологи первоклассные, – кто считает: поэт и сам власть и потому понимает власть в некоторых ее мотивах; поэту естественно стремиться к расширению своего языкового ареала, и утрату кусков империи он воспринимает как утрату части аудитории. Так Бродский сочинил «На независимость Украины», одно из слабейших своих стихотворений, несмотря на всю ярость риторики. Признаться, ярость вышла довольно жалкая – и политически, и поэтически. Но что простительно поэту… Пушкин сам писал, что поэтически склонен понять поляков, но «их надобно задушить, и чем скорее, тем лучше». У Пушкина были свои гефсиманские минуты, свой соблазн, против которого он не устоял; значит ли это, что, любя его, мы должны любить и его соблазны, и его падения? Писарев превосходно оценил силу пушкинских стихов 1831 года: «Попади только это стихотворение во Францию, тогда, само собою разумеется, все крикливые французские депутаты, узнавши, что в России существует воинственный и сердитый стихотворец, monsieur Poushkine, тотчас понизили бы тон и немедленно уразумели бы, что с Россиею ссориться опасно, ибо эта Россия может засыпать Францию растянутыми стихотворениями, тщательно переведенными с русского на французский».
В чем же дело, почему этот соблазн так бессмертен и до сих пор так неотразим? Почему любое революционное движение – и не такое слабое, как в 2012 году, – легко перенаправить и придушить с помощью внешней агрессии, с помощью ответа на внешнюю угрозу, подлинную или мнимую? Почему самый надежный русский оппозиционер превращается в отъявленного имперца, стоит Украине отвернуться на Запад? Почему рейтинг власти немедленно твердеет, стоит ей пальцем указать на вероятного противника, – и только в 1968-м и 1980-м это не сработало, потому что появились «образованцы», столь ненавистные Солженицыну? Были ли это в самом деле вырожденцы, лишенные патриотического чувства, или просто народ России массово поумнел и уже не купился на эту дешевую разводку, а сегодня одурел настолько, что готов верить в фашиствующих бандеровцев и купленных Госдепом внутренних врагов? Правду сказать, Россия никогда не была такой умной – и такой массово умной, – как в 1968-м; правда и то, что такой растленной она тоже никогда не была. Но растленными были одни, щедро демонстрировавшие двойную мораль; те, кто выходил на площадь, в том числе с малолетними детьми, как раз и были пассионариями. Пассионарии не подписывают «писем трудящихся». У них другие методы. И устраивать «буйство с мандатом на буйство», по словам Пастернака, им тоже не свойственно, даже если для этого буйства им специально выделят соседний регион. Туда устремляются не пассионарии, а люмпены.