Годы и войны (Записки командарма. 1941-1945)
Но отец, по-видимому, не очень мне верил. Он вышел на опушку и, увидев, что я поехал по лугу, стал наблюдать, как я преодолею канаву. Только я стал отпрягать лошадь, как увидел отца, идущего ко мне. Дрожа от страха и обливаясь слезами, я прикидывал, что теперь со мной будет. Когда же отец был уже недалеко от меня, я бросился что было сил в лес. С опушки увидел, что отец действует по моему замыслу — выпряг лошадь и верхом поехал в деревню. Я продолжал стоять на опушке, наблюдая, не появится ли около воза лесник. Но лесника не было. Долго я ждал возвращения отца и, не дождавшись, удрученный, вернулся в лес.
Там, горько плача, я упал на колени, страстно умоляя бога и всех известных мне святых смягчить сердце отца. Страх перед побоями заставлял меня дрожать. Но этот же страх гнал меня посмотреть, где отец и что делает. Выбежав снова не опушку, я увидел возвращающегося верхом отца. В руке он держал новое колесо, вероятно, занял у кого-то. С помощью ваги отец поднял телегу и надел колесо. Мне хотелось подбежать к нему, помочь, попросить прощения, но страх пересилил, и я остался стоять за кустами. Я видел, как отец по временам всматривается в лес; видел также, как он, сияв половину хвороста, запряг лошадь и как они напрягают силы, стараясь выехать из канавы. Был момент, когда я уже решил: «Ну, будь что будет, выбегу к отцу», но в это время, преодолев препятствие, отец снова наложил хворост на воз и тронулся к мосту.
Я дождался темноты и только тогда рискнул вернуться в деревню. Ночевал в клуне и почти всю ночь молился. Заснул лишь на рассвете. Проснулся я, когда солнце стояло уже высоко. Подходя к дому, увидел отца; он тоже заметил меня и пошел в мою сторону. Я остановился в ожидании расправы. Но в это время поблизости послышался голос, протяжно тянувший: «Продаю косы-серпы, косы-серпы, косы-серпы!» — и появилась обтянутая брезентом повозка. Отец круто повернул к ней.
Я уже был в избе, когда отец вернулся с двумя косами, двумя серпами и, любуясь, внимательно их рассматривал. «Взял в долг, — сказал он матери и довольным тоном добавил: — А ведь не обманул, правду сказал: косы-то австрийские, на них и написано не по-нашему».
Как я удивился, что отец только строго посмотрел на меля и даже пальцем не тронул! Ведь я хорошо знал, что даже самый малый проступок он не оставляет без наказания. Наверное, до бога и святых дошла моя усердная, отчаянная молитва… Но позднее мать рассказала, что пережили они с отцом в ту ночь, когда я не ночевал дома. Тогда я понял, что не бог со святыми угодниками. а мать смягчила сердце отца.
Следующей осенью отец решил подыскать работу поближе к нашей деревне, чтобы не платить за дальний переезд. Устроился он в верстах сорока от Рязани. На этот раз Николай, наученный горьким опытом прошлого года, наотрез отказался бросать свою работу в Шуе. Мне пришлось ехать к отцу одному. От Рязани я шел пешком.
Трудная, неблагодарная и, главное, грязная эта работа — выделка овчин! Для начала надо было набрать у крестьян партию овчин, штук полтораста. Сухие овчины замачивались в речке, чтобы с них лучше очищалась грязь. Вымоченные и вымытые овчины переносились в дом. Острой косой счищались с мездры остатки мяса. Потом в большие чаны с водой засыпалось пуда полтора муки. Закладывались туда овчины и квасились там, а потом поступали в окончательную обработку. Запах в помещении стоял убийственный, он пропитывал всю одежду, волосы, кожу. Дышалось с таким трудом, что о непривычки в овчинной нельзя было пробыть больше десяти минут сряду — необходимо было выскакивать, подышать свежим воздухом. Неразлучно тянулся этот запах кислятины за человеком и долго не выветривался. Овчинника можно было безошибочно узнать, вернее, «унюхать» издалека.
После сбора первой партии овчин отец прихворнул и послал меня одного на речку. Было очень морозно. Надо было прорубить прорубь и в ней мыть овчины. Приходилось очень часто делать перерывы, чтобы отогреть коченеющие руки. Работа подходила к концу, когда мои пальцы, совсем обессилевшие от холода, выпустили очередную овчину, и ее моментально унесло течением под лед. Отец строго-настрого приказывал не упускать овчины, и я сам отлично понимал, какая это огромная потеря: сырая овчина стоила пятьдесят — шестьдесят копеек, за выделку одной в белый цвет получали мы тринадцать копеек, за дубленую семнадцать, а за выделку в черный цвет — двадцать пять копеек. Я и про мороз забыл, сразу стало жарко от мысли: как идти и говорить отцу о беде… Придумать я ничего не смог и, надеясь лишь на то, что «авось обойдется», ничего не сказал отцу. Но он несколько раз пересчитывал овчины, и одной все недоставало. Пришлось признаться, что упустил ее я. Больно избил меня отец, да и не один раз. Сначала я терпеливо переносил наказание, чувствуя себя виноватым, но после третьей взбучки заявил, что уйду. За эту дерзость отец избил меня еще сильнее. На другой день, зачем-то пересчитав вчерашние овчины, отец снова разгневался и опять меня избил. После этого я окончательно решил уйти от него домой.
Сбежать было нетрудно. Я всегда ходил за водой. На этот раз, взяв ведро, я оставил его в сенях и отправился в Рязань, наметив себе путь вдоль узкоколейки до Владимира, оттуда в Шую и в деревню к матери. В моем кармане не было ни гроша, одежонка была «ветром подбита», а путь не близкий — до дому триста верст. Но всему этому я не придавал значения.
По шпалам узкоколейки идти оказалось очень трудно, тем более что она местами была занесена снежными перекатами. Пришлось свернуть на шоссе, а это значительно удлиняло путь. Проходить в день я мог бы верст по двадцать пять, но дни были очень короткие; ночью идти я опасался — боялся волков — и старался к ночи попасть в какую-нибудь деревню. На ночевку меня пускали везде с большой неохотой, так как от меня несло запахом кислой овчины.
Был морозный крещенский сочельник, когда я пришел в какую-то деревню. Изредка скрываясь за облаками, светила яркая луна, на улице было много молодежи. Долго ходил я от дома к дому, но все напрасно-ни одной хозяйке не хотелось, чтобы ее вымытая к празднику хата пропахла кислятиной. Горькая обида! Вдобавок я был голоден и озяб. Пройдя всю деревню, я даже заплакал от своего одиночества: куда же мне деваться? В отдалении увидел какие-то дома и побрел к ним. Это были бани. На дверях висели замки, но из дверей струился пар, — значит, бани вытоплены. На одной двери замка не было. Робко толкнул я эту дверь и очутился в предбаннике. Там не было ни души. Тогда я открыл дверь в баню — там тоже не было никого, и я решил, что лучшего места для ночлега не найти. На счастье, в кармане нашелся замерзший кусочек хлеба, я сгрыз его, нащупал в темноте лавку, не раздеваясь, улегся на нее, подложил под голову шапку и в полном блаженстве заснул. Долго ли спал — не знаю, но разбудил меня какой-то грохот. Что-то тяжелое упало с полка. Домовой! Луч луны, выглянувшей из-за облаков, слабо пробился сквозь маленькое оконце и тускло осветил внутренность бани. К своему ужасу, я вдруг увидел человека: голова и руки его лежали на полу у двери, а одна нога зацепилась за лавку. Я затрясся от страха. Единственная мысль — бежать! Но как? Оконце было маленькое, значит, спасение только через дверь, а там лежал человек!
Не помня себя, перепрыгнул через тело, распахнул дверь и пулей вылетел наружу. Плача и крича о помощи, я полетел в деревню. Там еще гуляла молодежь. Услышав мои вопли, побежали мне навстречу, начали расспрашивать, что со мной. Сквозь слезы я рассказал, как очутился в бане и что там произошло. Дружный хохот был мне ответом. Оказывается, вечером подобрали полузамерзшего пьяного прохожего и, чтобы он отогрелся, положили его в баню.
Но тут кто-то наконец сжалился надо мной и пустил ночевать.
Когда я добрел в свою деревню и открыл дверь, мать замерла на месте, потом бросилась ко мне, рыдая, и все твердила: «Санька, да ты ли это, сынок? Ты живой?» Отец сообщил ей, что я исчез и никто не знает, куда я пропал. Меня оплакивали, как погибшего. Даже отец, когда вернулся, не ругал меня, а подошел, ласково погладил по голове и только сказал с упреком: «Зачем ты, Санька, так сделал?» Он никогда не вспоминал об этом случае.