Миронов
Внезапно дверь кто-то рванул с такой силой, что крючок выскочил из притолоки и звякнулся о деревянный пол.
– Миронов! – вскрикнула Надя.
Пусть бы раскололись небо и земля – не так изумился бы Миронов и не дрогнул бы он, не знавший страха в бою, но то, что произошло дальше...
В горницу с наганами и винтовками на изготовку ворвались чекисты. Перед глазами командарма замелькал белый листок – ордер на арест... Миронова грубо затолкали в передний угол под божницу, наставили в упор винтовки с привинченными штыками и приказали не шевелиться...
Филипп Козьмич ошеломлен. Унижен. Раздавлен. Кто посмел с ним так поступить на родной сторонушке – он даже охрану не взял с собою... Кто-то толкнул его, в этот миг обезумевшего, то ли нечаянно, то ли намеренно... Настоящего донского казака можно физически уничтожить, но он не даст себя оскорбить... Очнулся. Не открывая глаз, позвал жену и как можно спокойнее сказал: «Пожалуйста, горячего чаю. Все тело ноет, больно даже шевельнуться – наверное, в дороге простудился... Да и сон видел такой, что на душе мерзко...» Подождал. Ему никто не ответил. Вокруг тишина. Открыл глаза. Одиночный каменный мешок. Миска с похлебкой. Кусок хлеба... Рванулся встать, но со стоном повалился на голый топчан. Вспомнил... Значит, все правда?! Значит, кто-то заранее готовил эту провокацию? Враги? Кто они? У Миронова, храброго, талантливого, да еще и правдолюбца, их было предостаточно. Это только трусам да глупцам спокойно живется... А жена... любимая, беспомощная, ждущая в счастливый час зачатого ребенка?.. Обостренная мысль искала выход: где, когда, в чем он совершил такое, за что положена такая жестокая, оскорбительная кара? Но толстые стены Бутырской тюрьмы молчали. Иногда этому сильному, отважному человеку казалось, что он сошел с ума и все это происходит не с ним и не на самом деле...
Ночь? День? Утро? Ничего не замечал и уж ничего не ждал от злой, немой силы, которая не посчиталась ни с чем, оскорбив и унизив его и как воина, и как гражданина, и как мужа молодой беременной жены... Мятущийся, он объявил смертельную голодовку. Мысль еще больше обострилась. Ему надо выбраться на волю, туда, где он принадлежит сам себе и больше никому. Невозможно? Это слово он не любил никогда. И он ушел из камеры, пропахшей неволей, он убежал на просторы жизни.
2
Память очищает душу и сердце, но она и жестока, и беспощадна, и не знаешь, куда девать разбуженную совесть: то ли краснеть-бледнеть, то ли вскакивать с насиженного места, будто под тебя сыпанули раскаленных до белизны углей. Особенно когда ты остаешься один, когда никто за тобою не подсматривает, окунаешься в кажущийся сладким сон с надеждой и ясной душой. А вынырнешь – липкая тина на лице и в сознании.
Гора Пирамида... Но разве он, Миронов, виноват в том, что произошло на этой самой горе?! И почему именно она вспомнилась сейчас? А разве память выбирает события, о которых ей вдруг вздумается поведать своему собственному хозяину?.. Может быть, вспомнилась просто потому, что это самое высокое место над Доном. Вправо – станица Усть-Медведицкая, центр самого северного округа Войска Донского, влево – женский монастырь и собор Преображения, прямо – сам Дон-батюшка река, сзади – степь ковыльная, дикая и милая сердцу казака.
Вбежав на гору Пирамида, пастух Филька Миронов как бы мысленно совершил освященный веками обычай донских казаков – крестился и кланялся в пояс на все четыре стороны. Такой ритуал совершали уходящие на службу казаки, просили прощения и благословения у честного народа: «Благословите, люди добрые... Прощай, родимая моя мамашошка и батянюшка...» Возвращаясь со службы, казак тоже клал поклоны, крестился и спекшимися, жаркими от радости и волнения губами шептал: «Здравствуйте, люди добрые... Маманюшка, и ты, папашошка... Здравствуй, родимая сторонушка и Дон-батюшка река...»
Нет, нет, Филипп Козьмич, ты не уходи от ответа, коли уж вспомнил про гору Пирамида. Да он и не уходит и вспомнил про нее не потому, что здесь открылась самая первая страница трагедии молодых казаков и он виноват в ней... А вспомнил просто потому, что отсюда, с горы Пирамида, пастушонок Филька Миронов командовал даже всеми хуторянами. Невероятно? Не верится?.. Но он же всегда любил верховодить, подчинять своей воле во всех играх, а уж сколачивать шайки подростков и атаманить в набегах на чужие сады и бахчи – ему не было равных.
...Разрывая тишину неподвижного вечернего воздуха, откуда-то – то ли из-за сторожевого кургана, то ли с горы Пирамида, сорвалось громкое хлесткое эхо, покатилось по тополям, вербам и с треском оборвалось в Дону.
Это хуторской пастух Филька Миронов хлопает огромным конопляным кнутом с конским волосом, вплетенным в нахвостник. Вихрастый, загорелый и босой, он ловко изворачивается, ударяет кнутом о землю и мгновение прислушивается, блестя большими карими глазами. Фильке особенно нравится, если звук от удара кнута получается похожим на гром, который грохочет в степи после жарких засушливых дней, когда исстрадавшаяся, потрескавшаяся земля, полыхая зноем, ждет живительной влаги.
Он уверен, что никто из подростков сильнее не хлопает кнутом, и от этого в уголках его губ дрожит горделивая улыбка.
И теперь с бесшабашной удалью, пружиня на крепких ногах, размахнувшись изо всей силы, он хлопает еще и еще, прислушиваясь, как гулкие волны накатываются на тишину, рвут ее непорочность и замирают где-то в дальних, покрытых вечерней синью садах.
Долго еще стоит над хутором ликующий перепляс, будоража оцепенение дремлющих левад, выпуклую гладь Дона, огненной лавой прокладывающего себе дорогу среди зеленых берегов.
Только Дон, освещенный заходящими лучами солнца, может отвлечь Фильку от любимого занятия. Он как бы смущается, что ли, глядеть в сторону реки, иначе залюбуется и бросит кнут. А хлопать – это значит доказывать свою силу. Можно даже сказать, командовать людьми.
Вот Филька хлопает кнутом – выходит, стадо на подходе к хутору, и все обязаны бросить дела свои и торопиться на прогон, чтобы встретить своих коров, с пристрастием осмотреть их: не захромала ли, не укусила ли змея, полно ли вымя, накормлена ли досыта, не привела ли какая из коров бугая. Ведь для многих казачьих семей корова после матушки-землицы – вторая кормилица.
Так иногда Фильке в его пастушечьей жизни случается покомандовать хуторянами.
Но Филька недолго держит свою власть над хутором. При всей его забиячности сердце у него чувствительное. Оно восторгом наполняется при виде Дона, луга, колокольни с крестами Преображенского собора и степи, у которой нет ни конца, ни края.
Наконец Филька повесил кнут на плечо и, обернувшись, все-таки посмотрел в сторону Дона. Любуется им, а на хутор в это время из вечерней степи, стонущей от цикад, наплывает тишина.
Отсюда, с высокой горы Пирамида, хорошо виден Дон... На правом его крутолобом берегу, рукой подать, златоглавый собор Усть-Медведицкого женского монастыря, тяжело нависшего над рекой. Саму казачью станицу Усть-Медведицкую не видно, она где-то угадывается там, за Соборной горой, по восточным склонам которой раскидала свои левады. Зато левый берег Дона равнинный, пойменными лугами уходит до самого горизонта. Филька не был в той стороне и не знал, что там скрывается за голубизной пахучих трав да темных дубрав леса, по-казачьи называемых лукой. Видел Филька перед закатом солнца только зарницами полыхающие огненные блюдца небольших озерков, прячущихся в крутой волне высокого девственного пырея.
И захотелось бы пастушонку взлететь с горы и, размахивая крыльями и унося на них лучи вечернего солнца, подниматься все выше, выше, сливаясь с таинственной лиловой далью... Да где там...
Филька еще не до конца осознал, что же его пятнадцатилетнему сердцу милей? Степь... Дон... Луг... А кони?! Кони... Это уже не любовь, а высшее ее проявление – страсть. Кони. Это неописуемая радость. Восторг. Отрешенность от всего земного. Только кони, мчась косяком по степи, мелькают перед его глазами. А впереди чистокровный дончак огненной масти красавец-вожак. Вот бы взнуздать его и по хутору промчаться. И чтоб она тоже увидела... Это кто же она? Ну, мало ли кто...