Александр Гумбольдт
Детскими ручонками и каторжным трудом родителей создавались груды товаров. Нужны были рынки, нужны были новые земли, обильные дешевым сырьем. Ничьи земли оставались еще в тропиках. Они богаты щедрыми дарами роскошной природы — копрой, пряностями; там мог расти хлопок и сахарный тростник, иногда находили золотые россыпи; беззащитные туземцы были даровой рабской силой.
Отважные капитаны в поисках ничьих земель бороздили моря на судах, охотно снаряжаемых правительствами и торговыми компаниями. Капитаны привозили раковины южного океана, трюмы, набитые кокосами и плодами хлебного дерева, грубо вырубленные фигурки богов и романтику дальних тропических путешествий.
Почти повторяя времена Колумба, стремительно раздвигались горизонты мира. Шла молва о сказочных плаваниях Кука. Поселенцы в Северной Америке двигались на Запад, в страну прерий, бизонов и индейских вигвамов. Доносились неясные слухи о поднявшихся до неба снежных абиссинских горах, где скрыты таинственные истоки Нила, откуда спускаются, звеня ожерельями, черные курчавые и воинственные люди, молящиеся Христу в храмах, похожих на кумирни.
И география становилась царицей наук.
Так обстояло дело в те времена, когда голубоглазый мальчишка Александр бегал по залам замка.
Тегель со своими старинными обомшелыми башнями, «холмы в виноградниках, которые казались горами», лесничество с пятьюстами пород деревьев… Природа была близка, она меняла цвета, остро пахла молодой зеленью весной, рдела осенним багрянцем. А фантазия мальчика еще преображала и украшала этот маленький мир.
Он прислушивался к разговорам. Да, даже дворяне, презиравшие «аптекарей», говорили о цейлонском чае. Однажды ему рассказали об испанском завоевателе XV столетия Васко Нунеце Бальбоа, первым увидевшем Тихий океан. Тогда, вспоминает он, сильнейшее «движение души» как бы потрясло его. Мальчик, выросший среди сосен севера, — он видел во сне корабли, заоблачные хребты Андов и звезды, сияющие над южными морями.
Со страниц дедовской библии на него смотрели пальмы с листьями, как веера, и ливанские кедры.
Однажды в берлинском ботаническом саду он долго простоял перед драконовым деревом. Оно напомнило ему другое, гигантское древнее драконово дерево на далеком острове Тенерифе, изображения которого он жадно искал в книгах путешественников.
Дома, в Тегеле, его часто заставали в комнате, увешанной географическими картами. Он рассматривал очертания двух морей, окруженных сушей. Одно наполовину, а другое целиком брошено в пески среднеазиатских пустынь. Два голубых просвета на серо-желтой краске континента, моря среди земли, как озеро в Тегеле! Точно окна, распахнутые в бездонно глубокое, так что кружится голова, прошлое, где рождались и старились материки! Мальчик вслух повторял их имена, прислушиваясь к звукам: Каспий, Арал. Последние осколки великого моря, заливавшего низменности Азии!
Он в самом деле чувствовал некую «близкую связь с самыми отдаленными местностями и вещами». Мир, сказочно сверкающий, опоясал землю его детства, как река Океан землю древних географов.
Вспоминая позднее о своем тогдашнем состоянии, он постоянно характеризует его как «тайное, но непобедимое стремление», как «томление» и еще сильнее — как «требовательную жажду дали» («ein Drang, ein sehnliches Verlangen»). Это было то же, что и стремление вдаль, «Sehnsucht» романтиков, то, о чем позднее написал Баратынский:
Даль, невеста за фатою,Даль, таинственная даль…В Тегеле, как подобает старинному замку, обитали и духи. В первой части «Фауста» лицо, казнимое Гёте, под смешной и непристойной кличкой «Проктофантасмист», возмущается: «Мы так умны, а в Тегеле — нечисто… Исчезните!.. Неслыханно!»
Гёте тоже бывал в Тегеле. Майским днем 1778 года он, идя пешком в Потсдам, пообедал у Гумбольдтов. Дети сидели у него на коленях.
В 1779 году умер майор Гумбольдт. Без него Тегель потускнел. В замок теперь изредка наезжали лишь дамы не первой молодости. Одна из них (фон Брист) описала жизнь в доме Гумбольдтов. Госпожа Гумбольдт за десять лет не изменила прически. Ее лицо казалось замороженным. Ее привязанности и антипатии были так же непоколебимы, как и спокойствие.
Между тем Кунт устроил в Тегеле и в Берлине, на Егерштрассе, нечто вроде гимназии на дому. Были привлечены не просто учителя, но известные ученые. Гейм, медик, приходил из Шпандау объяснять братьям двадцать четыре класса ботанической системы Линнея. Фишер давал уроки математики, а заодно латинского и греческого.
Александр рос хрупким, болезненным ребенком, чуть не половина его детства прошла в постели. Мать и Кунт считали его тугодумом. Но фрау фон Брист видела в нем «кокетливого мальчишку». «Он напоминает своего отца»; по сравнению с ним брат Вильгельм «при всей своей учености скорее просто педант».
Сам Вильгельм подтверждал: «Вообще люди не знают его, думая, что я превосхожу его талантом и знаниями. Таланта у него гораздо больше, а знаний столько же, только в других областях».
Никто не давал себе особенного труда вникать во вкусы ребенка-«аптекаря». Любовь матери суха и рассудочна — это «долг». Впрочем, и дети не склонны к порывам нежности. Приложившись к ручке женщины с каменным лицом, постепенно высыхавшей в своих закрытых платьях, они торопились скорее убежать в парк.
И все-таки эта черствая женщина по-своему любила их. Позднее, много болея, она не отпускала их далеко от себя. Но они уже воспринимали это как досадную помеху. В 1796 году, извещенный о ее смерти, Александр писал геологу Фрейеслебену: «Смерть ее не огорчила меня — скорее успокоила. Ты знаешь, что мое сердце не может особенно огорчаться этой потерей: мы всегда были чужды друг другу».
Детей обучали, очень мало считаясь с наклонностями младшего.
К восемнадцати годам его характер сложился. Внешне это был белокурый юноша, очень миловидный. Но люди внимательные замечали одну особенность в его ясных голубых глазах: они скорее отражали мир, чем позволяли заглянуть внутрь.
Его обучали искусству — и он охотно изучал искусство, разбирался в нем так же хорошо и легко, как в анатомии мышц лягушки. Неплохо рисовал; выставил, шестнадцатилетним, в Берлине эскиз «Дружба плачет над пеплом почившего». Только музыку, сходясь с братом, называл «общественным бедствием». Любезная улыбка сглаживала все острые углы житейских отношений.
Шумные и многочисленные гости майора, редкие и говорящие вполголоса гости матери думали одинаково, глядя на Александра: «Какое счастливое детство!»
А что думал он сам? Он был скуп на признания.
«Мою биографию ищите в моих работах», — повторял он потом всю жизнь. Это не только скромная гордость исследователя, но и нежелание пускать «за кулисы» своей улыбки.
Но кулисы кое-когда и открывались.
Двадцатидвухлетний юноша писал Фрейеслебену: «Холмы с виноградниками… рощи, луга, изумительные виды на живописное озеро… Прибавьте к этому радушие и дух радостной жизни, царившие в замке, — и вы вдвойне поразитесь, когда я вам скажу, какие тоскливые ощущения пробуждает во мне это место каждый раз, как я его посещаю… Здесь, в Тегеле, я провел большую часть этой печальной жизни — среди людей, которые меня любили, желали мне добра и с которыми я не сходился ни в одном впечатлении, — тягостно одинокий, вечно принуждая себя к притворству и жертвам…»
Да, в письме к своей берлинской подруге, Генриэтте Герц, «прекрасной Генриэтте», зашифрованном еврейским языком, он еще раз решился назвать Тегель замком скуки.
«Печальная жизнь»! Странно, неожиданно…
Прекрасная Генриэтта
Бранденбургские ворота в Берлине — два столба, увенчанных коронами. Вымуштрованные часовые, деревянные гиганты с ружьями на плече, сторожили их.
Так было прежде, так оставалось и теперь.
Но сколько перемен, едва проедешь ворота, в столице!
Король Фридрих прожил достаточно долго в своем «Беззаботном замке», в своем «Сан-Суси» (многие в Берлине почти открыто говорили, что король вообще зажился), чтобы перед смертью убедиться в крахе той «системы», которую он насаждал в Пруссии. От «старого Фрица» осталась в назидание потомкам шпага, хранившаяся до тех пор, пока Наполеон не увез ее в Париж.