Александр Гумбольдт
Он занят еще солеварнями в Геробронне, фарфоровыми заводами в Брукберге, купоросным, квасцовым производством и серными фабриками в Грефентале.
Конечно, он изучает также историю своих гор, роется в огромных, тяжелых фолиантах, словно вынутых из библиотеки Фауста. На страницах, испещренных готической вязью, рябящей в глазах от жирных завитушек, он выискивает упоминания о давным-давно, чуть не со времени Тридцатилетней войны, заброшенных шахтах. «Это была ошибка моих предшественников — не пользоваться таким источником…»
Сколько же длится его рабочий день? Он не считает. Вероятно, уже в это время он твердо усваивает привычку — спать не более пяти часов в сутки.
«Тут думают, что у меня восемь ног и четыре руки», — пишет он.
Он хотел бы, чтобы так работали и другие. Но что сказать о них, о его коллегах? Да, это служаки. И они предпочитают… выслуживаться. Самое важное для них — почта из Берлина с известием о повышениях и наградных. «Нужно бросить бомбу среди этих людей, чтобы заставить их работать!»
Во всяком случае, обер-бергмейстер Гумбольдт добился многого. Есть свидетельства, что при Гумбольдте рудники стали приносить за один год столько, сколько они давали раньше за четырнадцать. Правда, это характеризует, помимо энергии Гумбольдта, также и ужасающее состояние горного дела в Пруссии.
«Все мои желания выполнены…»
Все ли?
Обер-бергмейстер отрывается от письма. Он снова смотрит в окно. Еле видна дорога — дорога, по которой вот уже триста пятьдесят лет возят руду из гор… И туман совсем закрыл горы. Наверху со всех сторон, на невидимых теперь склонах, огоньки: домишки горняков, людей, которых незачем заставлять работать — они и так выбиваются из сил. Огоньки их жалких лачуг словно парят в воздухе. Какая тишина! И в тишине — сырость земли, клейкий запах листьев и крик — птичий крик, пустынный, первобытный. Как будто стерты туманом триста пятьдесят лет, в течение которых покорял человек эти горы…
И странная тоска сладко сжимает сердце обер-бергмейстера. Она подкатывается и щиплет в горле. Он не знает, почему у него на глазах слезы.
«Штебен оказал такое влияние на весь строй моих мыслей, я создавал там такие большие планы, так прислушивался к голосу моих чувств, что я боюсь впечатления, которое он произведет на меня, если я его опять увижу. Я жил там, особенно зимой 1794 и осенью 1793 годов, в таком состоянии напряжения, что по вечерам не мог без слез смотреть на кое-где освещенные домики рудокопов на высотах, закутанные в туман. Такого места я больше никогда не найду по эту сторону моря!»
Так он вспомнил много лет спустя о ночах обер-бергмейстера.
Нет, желания исполнились еще не все…
Веймар и Иена недалеко. Там Гёте, брат Вильгельм и Шиллер с их женами-подругами. Само собой вышло так, что Вильгельм больше сошелся с Шиллером, а Александр с Гёте.
Гёте с жаром говорил о межчелюстной кости, найденной им у человека и в точности напоминающей межчелюстную кость животных; он читал свои «Метаморфозы растений»; сообщал, как движутся его занятия по оптике, — да, учению самоуверенного Ньютона, который пытался уничтожить свет Солнца, белый свет дня, разложить его на семь цветов, скоро будет нанесен смертельный удар!
Вулканистов и Ньютона Гёте ненавидел со страстностью, какой вовсе не вносил в литературные споры. «В эстетике, — так объяснял он это, — каждый может верить и чувствовать, как он хочет, но в науке фальшь и абсурд невыносимы».
Он высмеивал вулканистов в «Ксениях»:
Бедные скалы базальта! Вам надо огню подчиняться,Хоть никто не видал, как породил вас огонь!…Вот, наконец, опустили их снова в старую воду,И потушила она этот пылающий спор…Воззрения человека такого масштаба, как Гёте, не могли быть только неверными, неверными до конца; в них была своя последовательность. Оптика его тоже заключала глубокие и остроумные мысли; ошибочность ее проистекала от смешения физики с физиологией и психологией. Нептунизм Гёте был следствием основного, притом, бесспорно, замечательного пункта его натурфилософии, выраженного словами Фауста:
И чтоб росли, цвели природы чада,Переворотов глупых ей не надо.Сам Гёте говорил Леонгардту: «Я убежден, что при истолковании различных образований земли только тогда можно призывать на помощь перевороты, когда оказывается недостаточным объяснение посредством спокойных действий, наиболее свойственных природе».
Что он хотел сказать? Что природу следует объяснять из нее самой, а не вносить в нее насильственный, чудесный элемент. Чутье Гёте не обманывало.
Крайности вулканизма подготовили, нелепейшую теорию именно переворотов, «катастроф» (будто бы в прошлом постигавших земной шар, сметая живое население земли), — с помощью этой теории француз Кювье, а после д’Орбиньи и швейцаро-американец Агассиз «сокрушали» в XIX веке эволюционное учение; была превзойдена даже библия с ее единственным переворотом — всемирным потопом!
«Пусть знает потомство, что в нашем веке жил хоть один человек, который видел насквозь все нелепости плутонистов!»
Гёте видел их. Но перед нелепостями нептунистов он зажмуривал глаза. И не одна любовь к истине, но и опасливая боязнь революций — даже в природе (а ведь без скачков, без революций, без перерывов спокойной постепенности нет развития в природе!) — побуждала Гёте, министра великого герцога веймарского Карла Августа, восторгаться младенческим лепетом Вернера; Гёте не желал замечать, что геология, неотвратимо идущая вперед, оставила позади фрейбергского пророка.
Когда Александр зимой 1794 года приезжал в Иену, Гёте отправлялся с ним ранним утром в анатомическую аудиторию университета слушать Лодера, читавшего свой курс связок и суставов. Универсальный во всем, Гёте был универсален и в естествознании.
Часто к ним присоединялся Вильгельм, иногда и Шиллер, вспоминавший о своей профессии медика.
Вечерами неутомимый Гёте диктовал «схему сравнительного учения о костях».
Шиллер пригласил Гумбольдта участвовать в своем журнале, названном по имени богинь времени, охранительниц врат Олимпа, «Орами». Александр написал «Родосского гения». Это была аллегория, действие которой развертывалось в воображаемой древней Греции, а смысл заключался в популярном изложении Блюменбахова учения о жизненной силе, господствующей, пока она не отлетела от тела, над всеми физико-химическими силами организма.
Аллегория была напечатана и очень понравилась — она оказалась вполне во вкусе времени и в конце концов нисколько не хуже других произведений, наполнявших журналы.
Но размолвка с Шиллером надвигалась неминуемо. Слишком различны были пути фельдшерского сына, романтика-идеалиста, страстного поэта-проповедника, и уравновешенного натуралиста, чье детство прошло в Тегельском замке. Размолвка наступила через немногие годы — тогда, когда Гумбольдт больше не подписал бы ни одной строки своего «Родосского гения».
Эти годы стали важнейшими для молодого Гумбольдта. Кем он был до сих пор? Лучшие люди Германии разговаривали с ним почти как с равным, но разве в личных его заслугах тут дело! Правда, саксонский курфюрст прислал золотую медаль за «Подземную флору», а может быть, за «Афоризмы и доктрины», приложенные к ней; «доктрины» трактовали все о той же блюменбаховой «жизненной силе». Да нашелся шведский ботаник Валь, который присвоил имя Гумбольдта одному индийскому лавровому деревцу…
Но лучше других сам он, Гумбольдт, понимал, как немного все это стоит.
Он работал.
В это время начали отчетливо сказываться три характерные черты его способа работать, которым предстояло в поражающей форме проявиться уже скоро.
Первая черта — неистовая жадность к труду, к «деланию». Нет, здесь вовсе не было аристократа, не было белоручки. Был чернорабочий, три четверти суток не вылезавший из «упряжки». Он не «схватывал» походя, на лету, силой «чистой интуиции», как похвалялись натурфилософы, — он добывал сам, своими руками, как шахтер добывает руду, почти невообразимые груды фактов. Мы знаем: исполинской мерой приходится мерить то, что успел сделать Гумбольдт.