Блокадный ноктюрн
Следующее — Жуков был талантливым генералом, и это нельзя отрицать. Он прекрасно понимал, что после падения Ленинграда у фон Лееба развязаны руки для удара в московском направлении. И понимал, что это понимают немцы. Откуда он мог знать о внутренних конфликтах между ОКХ и ОКВ, между вермахтом и Гитлером, между самими генералами? Для Жукова образца сентября сорок первого — немецкая машина монолитна. Большей глупости, чем блокирование Ленинграда немцы не могли придумать. Жуков об этом и подумать не мог.
— Тоже… Логично… — хмыкает Андрей.
— Теперь по поводу армии Кулика. Бутылочное горлышко только-только образовалось. Местность тут, сам видишь, аховая — болота, болота, болота, в которых, теоретически, невозможно просто так закопаться. Оборону тут приготовить — дело не одного месяца. Согласен?
— А то! Еще плеснуть?
— Давай. Дальше поехали… Естественное решение, которое возможно в этой ситуации сбить немцев, не успевших закрепиться в выступе. Что, собственно, Кулик и пытается совершить. Но делает это по-босяцки. Вместо одного мощного удара — два по расходящимся операционным линиям.
— Это как? — не понял Буденный.
— Это когда твоя правая нога к жене домой идет, а левая — к девкам.
— Ааа… И что дальше?
— Двести восемьдесят шестая стрелковая дивизия идет на Мгу, через эти места, и натыкается там на двенадцатую танковую дивизию немцев. Разницу между советской стрелковой и немецкой танковой надо пояснять? Это юго-западная операционная линия. Левая нога, так сказать. На северо-западной линии — наступление триста десятой и сто двадцать восьмой дивизий в направлении Синявино. Правая нога. Да, прорвать было можно. При условии оголения других участков фронта. Вопрос — каких именно, если ты, Еж, как командующий, уверен в предстоящем штурме?
— Да хер его знает, — чешет репу Еж.
В это время Мать разгоняет своих бойцов умываться и спать.
Мы зачем-то молчим.
Сидим за самодельным столом и смотрим — как дети разбегаются по спальным местам.
Да какой там разбегаются? Расползаются…
Устали за день.
А мы по последней и тоже спать.
И последняя мысль бьется в голове — как же они тут воевали?
Линия судьбы
(август-сентябрь 1942)
Лейтенант Кондрашов лежал на охапке сена, постукивал босой ногой по доскам в такт стучащим колесам вагона и сочинял стихи. Сочинял уже давно. Со вчерашнего вечера. И сочинил уже две строчки — «эшелоны, эшелоны, кто-то плачет, кто-то стонет…». Дальше никак не шло.
Потому как он не видел, кто там стонал за досками того санитарного поезда. Они тогда стояли на станции со смешным названием Пикалево и лейтенант решил прогуляться — косточки поразмять. Но сделал это зря. Вагон, в котором на фронт отправлялся лейтенант со своим взводом, находился в самом центре эшелона. А тот стоял далеко не на первом пути. Между станцией и их составом стояло несколько поездов. Кондрашов застеснялся на виду у красноармейцев лезть под вагоны. Он вообще был стеснительным мальчиком. Впрочем, в этом он не признавался никому, даже самому себе.
Именно по этой причине он зашагал вдоль поезда. Пройдя три-четыре вагона, его вдруг остановил окрик откуда-то сверху:
— Эй, лейтенант!
Кондрашов вздрогнул, остановился и посмотрел наверх. Из открытого окна пассажирского вагона высовывалась голова. Абсолютно лысая и какая-то очень белая. Голова спросила:
— Лейтенант, махорочкой не богат?
А потом из окна донесся чей-то стон.
Лейтенант развел руками:
— Не курю, извините.
Голова беззлобно ругнулась:
— Что ж ты, лейтенант, раненому бойцу Красной армии махорки жалеешь?
— Но… Но я, правда, не курю! Честное комсомольское! — Кондрашев поправил фуражку, сползшую на затылок.
— Да верю, верю… — как-то без энтузиазма ответила голова. И спряталась в вагоне.
Лейтенант потоптался. Ему почему-то стало стыдно:
— Товарищ! — позвал Кондрашов. — Эй, товарищ!
— А? — снова высунулась голова.
— Я сейчас на станцию иду. Я принесу вам табака.
— Принеси, — голова засмеялась. — А то уже неделю не курим, сил больше нет.
Кондрашов суетливо сказал:
— Ага! — потом сделал было шаг, но вдруг остановился и спросил голову:
— Как там, на фронте? Давят наши немцев?
— Давят, — вздохнула голова. — Так давят, что я себе ногу отдавил по самое колено.
— Ага… — невпопад ответил лейтенант и побежал вдоль поезда. Он бежал и смотрел в окна. Некоторые были завешаны, а в некоторых мелькали лица. Разные лица — усатые и безусые, веселые и грустные, забинтованные целиком или только наполовину.
Потом он споткнулся об какую-то железнодорожную железяку и ему показалось, что эти лица засмеялись над ним. Тогда он все-таки поднырнул под вагон, потом еще под один, потом еще.
Потом он выскочил на станционный перрон и долго искал махорку у спекулянтов. Наконец, даже не поторговавшись, купил целый стакан и побежал обратно.
Но санитарный поезд уже набирал ход, ехидно подмигивая красным фонариком на последнем вагоне.
Кондрашов наругал сам себя самыми последними словами. Не вслух, конечно. Вслух он ругаться еще не научился. Просто тоскливо посмотрел на пасмурное, почти осеннее, небо и зашагал к вагону, стараясь выглядеть настоящим командиром. Подтянутым, строгим и с доброй мудростью во взгляде. И это у него получалось. По крайней мере, никто не смеялся, как на курсах, в первые дни. Тогда он запутался в шинели и упал прямо на плацу, во время строевой подготовки. Да, шинель слишком длинна была. Но понимать же надо — все лучшее фронту. И не надо обижаться на старшину, выдавшую огромную шинель малорослому курсанту Кондрашову. На себя надо обижаться — не справился с первой же трудностью и подвел взвод. Поэтому понял наказание от комвзвода как правильное и с усердием чистил от снега плац целых три дня.
И вот сейчас, лейтенант Кондрашов, вполне себе идет. Как настоящий красный командир. И снующие мимо бойцы не смеются над ним.
А из головы не выходил тот стон из окна вагона. Жуткий какой-то стон. Утробный какой-то.
И Кондрашов пообещал сам себе, что напишет стихотворение про этот вагон, про этот поезд. А махорку отдаст первому же раненому, которого встретит на своем пути.
Вот он и ехал вместе со своим взводом бить немцев, ехал и сочинял стихи:
Эшелоны, эшелоны…Кто-то плачет, кто-то стонет.Кто-то спит, а кто-то — курит,Кто-то жив, а кто-то умер…Кондрашов поморщился и зачеркнул последние две строчки.
— Товарищ лейтенант, а товарищ лейтенант! — перебил его мысли голос сержанта Пономарева, назначенного помкомвзвода.
— А? Что? — встрепенулся Кондрашов.
— Товарищ лейтенант! Вот рассудите нас! Мы тут спорим…
Пономарев — хитрый и рыжий челябинец — опять спорил с кем-то. Он был одержим спорами. Не важно на что и не важно о чем — лишь бы поспорить. Если выигрывал он, то щедро делил на взвод буханку или банку тушенки, проигрывал — не менее щедро подставлял лоб под щелбаны. И в обоих случаях — смеялся.
Лейтенант, стряхнув сено с шинели, поднялся и подошел к спорщикам.
— Вот рассудите, товарищ лейтенант! Я говорю, что мы в этом году войну закончим, а рядовой Сергеенок — в следующем! А? Кто прав?
Кондрашов почесал лоб, сдвинув свою фуражку:
— А на что спорим?
— На щелбан Гитлеру! — засмеялся Пономарев. — Разбивщику половина выигрыша!
— Это как? — удивился лейтенант.
— Ну… Вы замахиваетесь, а бьет кто-то из нас! — ответил Пономарев.
Белобрысый Сергеенок кивнул в знак согласия.
Кондрашов засмеялся:
— Я тоже не удержусь!
— Да бейте тоже, кому ж жалко-то? — улыбнулся в ответ сержант. — Так когда война-то закончится?
И тут Кондрашов вспомнил…
* * *…День тот был жарким. Горячим был тот день. Весь выпуск лейтенантов стоял на том самом плацу под июльским солнцем, обливаясь потом. Стоял и слушал комиссара училища.