Гость
– Знаю. Во-первых, о вас, Игорь м-м-м… Владимирович, кажется, в недавнем прошлом много писали и показывали по ящику. Сейчас, правда, вы прессу не жалуете, однако ведете – это, во-вторых, публичный образ жизни и хроникеры вас вниманием не обделяют – вы ж в обойме ньюсмейкеров, нравится вам это или нет. – Он помолчал немного, обведя взглядом всех, и неожиданно громко расхохотался. – Кажется, сейчас меня снова выставят под дождь, а то и морду начистят. Все, раскрываю страшную тайну: все знать и всех узнавать – моя профессия.
– Вы что, сыщик? Или наоборот? – Сазонов замешкался, подбирая слово, в нем еще теплились остатки куража. – Киллер?
– Он – журналист. – Маэстро оборвали неожиданно резко, почти грубо.
– Правильно, – после звонкой реплики голос звучал как-то совсем глухо, – и зовут его Петр Лазаревич.
– Ответ принимается. – Гость шутливо указал на говорившего пальцем, но моментально стал серьезным и тихо совсем произнес: – Но клянусь здоровьем, присягнуть могу на чем хотите, я здесь случайно.
Никто ему не ответил. В наступившей тишине не слышно было даже ненастья, словно тот, кто им повелевал, прислушивался, ожидая развязки. Прошло несколько очень долгих мгновений, стих вроде даже треск огня в камине, не тикали будто громоздкие часы на камине и пламя свечей замерло, не подчиняясь легкому дыханию пространства. Гость медленно поднялся и аккуратно поставил свой бокал.
– Мне, наверное, следует уйти. Кажется, я испортил вам вечер, простите.
Уже у двери он был остановлен вопросом:
– Лазаревич… Вы родились на Байкале?
Кто сказал, что прошлое не возвращается? Вранье! Оно вернулось сегодня – яркое, подробное, неотвратимое, как ночной кошмар. Это произошло, когда он уже почти поверил, что смог это преодолеть, забыть, стереть из памяти, как ненужный компьютерный файл, что это ушло из его жизни. И черт побери, это не было даром свыше. В Бога он не верил, точнее, он не был религиозен в традиционном понимании. Он верил в разумный баланс положительных и отрицательных сил в масштабах вселенной и, стало быть, в некую высшую справедливость, которая рано или поздно торжествует. Все это случилось уже очень давно, и не сразу, а лишь много лет спустя он понял, какой грех лежит на его душе. Он не боялся возмездия, людского или свыше, он с удивительно жесткой ясностью осознал, что кара ему будет пострашнее всех возможных наказаний – он всегда будет жить с этим. Так и случилось.
Он не давал зароков и обетов, специально не делал ничего, чтобы искупить свое преступление или разжалобить кого-то или что-то, – однако все эти годы он жил сообразно своим собственным представлениям о совести и чести, как ни сильны были порой соблазны, как жестко ни диктовали противное обстоятельства. И наступил день, когда он почувствовал: прошлое отступило, еще не забылось, но как бы подернулось дымкой, к нему пришло нечто похожее на любовь, и оцепеневшее сердце дрогнуло, будто кто-то мягко сжал его теплыми ладонями. Тогда он почти поверил. Теперь оно вернулось…
– Неправда, не верю, неправда, ты не вернешься, ты не заберешь меня, ты меня забудешь. – Она твердила это уже несколько дней подряд. Ее милое детское еще лицо опухло от слез, глаза покраснели. – Пожалуйста, ну пожалуйста, я прошу, я очень прошу тебя…
– Что пожалуйста, котенок? Оленька, что пожалуйста? – Он спрашивал в сотый, тысячный раз, целуя ее мокрые глаза и щеки, хотя ответ знал. Она тысячу раз отвечала ему одинаково, тысячу раз за последние три дня.
Последние три дня вообще были похожи на один день, который по чьей-то мистической ошибке просто каждое утро начинается снова, вместо того чтобы уступить дорогу следующему. Они встречались в одно и то же время, двигались одним и тем же маршрутом – от ее дома в старый парк, потом в маленькое, спрятавшееся в зелени кафе-мороженое, потом бесцельно – по улицам, все одним и тем же, потом на трамвае, одинаково дребезжавшем, – до конечной остановки «Старый пляж», потом пешком к самому пляжу, там – на причал и на нем были дотемна, потом – обратно к ее дому. Все это время они одними и теми же фразами вели один и тот же разговор, который каждый раз в определенных местах обрывался ее рыданиями, невыносимо жалобными, разрывающими ему сердце, и почти родственными ласковыми поцелуями, которыми он пытался ее успокоить. Это удавалось на некоторое время – она затихала, они начинали говорить о чем-то ином, но каждый раз случайно вырвавшееся у него слово возвращало ее к этому бесконечному разговору – все начиналось снова…
Суть разговора была очень проста и сводилась к двум фразам – она просила его не уезжать учиться в Ленинград, уверенная в том, что в далеком большом городе он сразу разлюбит и забудет ее, а он клялся, что этого не произойдет никогда и что, как только она через год закончит школу, сразу же приедет к нему, не важно, поступив в институт или нет, и они заживут новой свободной взрослой жизнью в прекрасном, самом лучшем на свете городе.
Они любили друг друга первой любовью, быть может, чуть более возвышенной и романтической, чем у сверстников, поскольку оба были очень «книжными» и воспитывались прекрасными бабушками – провинциальными русскими интеллигентками, каких и в те времена оставалось уже очень мало. Еще перед началом вступительных экзаменов он страшно противился своему отъезду и не мыслил жизни в далеком чужом городе со своими моложавыми светскими родителями, без бабушки и, главное, без Оли. Однако жизнь, которая завертела его, едва только он освободился от материнских объятий на перроне, а может, уже тогда, когда она прижала его к себе, окутав фантастическим запахом своих духов, оказалась штукой столь прекрасной, нарядной, звонкой, пьянящей, открывающей такие сияющие высоты и дали, что он сразу и безоговорочно поверил – вне ее он теперь существовать не сможет, да и не хотел он теперь существовать вне этой жизни. И его пушистый котенок, Оленька, конечно же разделит с ним это счастье. Он блестяще сдал экзамены и, еще более окрыленный и устремленный в будущее, вернулся к ней. И тут началось самое страшное. Впрочем, сначала ему не было страшно, он надеялся, просто она не так поняла его или не поняла вовсе, он сам виноват – плохой рассказчик – не сумел передать всей радуги той сияющей жизни, и он говорил снова и снова, смакуя каждый прожитый им час и день и пьянея от представления о днях будущих, а ей от этого становилось все хуже. В своем неудержимом восторженном стремлении вперед, он был чужим ей, еще более прекрасным и любимым, но чужим, рвущимся от нее в мир, где ей не могло быть места, в ней крепла какая-то одержимая фанатическая уверенность, что если он уедет сейчас – это навсегда, если останется с ней – тоже навсегда.
Три дня они вели этот бесконечный спор, три дня все понимающие бабушки молились, плакали и пили валерьянку. Все были измучены до предела.
Стемнело уже давно, и все ощутимее тянуло холодом от воды. Он одел на Олю свой свитер поверх вязаной кофточки и теперь зяб в тонкой тенниске, а может, это был нервный озноб. Болела голова. Ольга уже даже не плакала, а только всхлипывала, по-детски сотрясаясь всем тельцем. Впервые он почувствовал кроме безумной жалости к ней еще и раздражение. «Господи милосердный, придет ли конец моим мучениям», – говорила обычно бабушка, страдая тяжелыми приступами мигрени. Он повторил сейчас эту фразу про себя слово в слово…
– Пойдем домой, – он поднялся с сырых досок старого, полуистлевшего причала и легко потянул девушку за стянутый на затылке хвостик, – завтра наступит утро и ты поймешь…
Она не дала ему договорить, вырываясь, резко дернула головой, вскочила и, близко глядя на него снизу вверх, закричала громко, каким-то не своим визгливым голосом:
– Нет, я не хочу завтра, я не доживу до завтра… Как ты не видишь, как ты можешь быть таким жестоким… Я же не смогу без тебя жить, не смогу жить, понимаешь ты. – Она захлебнулась рыданиями, схватила его за руки повыше локтей и начала трясти, больно царапая кожу остренькими ноготками. – Я же прошу тебя, умоляю, хочешь, я стану перед тобой на колени, хочешь, я буду за тобой ползти на коленях по улицам… Скажи, скажи, что мне сделать, чтобы ты остался?