Вожделенное отечество
За едой разговорились. Я про свою работу рассказал — что на транспорте сейчас горячая пора. И нелегко создать благоприятный социально-психологический климат в трудовом коллективе. Они говорят:
— У нас тоже работы — вагон. Еле поспеваем...
Вернулись снова в кабинет. Сижу я, щёлкаю на "Консуле" нехитрую его биографию, и тут ещё какой-то мужик заходит — постарше, в такой же, как и все, летней распашонке. Мои двое вскочили с мест и вытянулись в струнку, а я продолжаю печатать. Он посмотрел на меня удивлённо и говорит с лёгкой укоризной:
— Молодой человек! Вам, как будущему чекисту, надо бы знать, что полагается вставать, когда входит начальник.
— Виноват! — гаркаю, как на военной кафедре, и тоже вытягиваюсь во фрунт.
Моей выправкой он остался доволен. Поздоровался за руку, представился:
— Полковник Сорокин.
Хотел было он ещё что-то о себе рассказать, да один из старожилов его опередил:
— Товарищ полковник, это не практикант. Это свидетель.
(Вновь прибывший оказался тем самым начальником, которому я накануне звонил.)
Прочитал полковник протокол и на прощанье посоветовал:
— Вы свою машинку больше никому не давайте. А то попадёт к кому-нибудь похуже Щедровицкого.
— Это значит — к любому человеку, — ответил я вполне логично. — Для меня лучше Щедровицкого никого нет.
Дали мне чекисты справку (вернее, повестку — задним числом): что я пробыл у них в конторе столько-то часов — для оправдания моего отсутствия на работе.
Я её, конечно, никому показывать не стал, а повесил у себя дома на стенку.
Лето в тот год выдалось знойное, сухое; горели торфяные болота.
Так и висела эта бумажка на солнце — пока не истлела и не рассыпалась в прах.
СУДНЫЙ ДЕНЬ
Как-то после одной из моих — в то время знаменитых — лекций по социологии юные журналисты зазвали меня в синагогу — посмотреть еврейский праздник "Иом кипур" ("Судный день"). Я согласился, и мы пошли. Идти-то было всего двадцать минут от старого Университета.
Завечерело. Пошёл ранний, нежданный снег. На улице Архипова (почти как в старинной блатной песне: "в тёмном переулке возле синагоги") толпились люди, причём толпились они как-то странно, то есть по-разному: одни — обступив чернеющими на снегу фигурами здание синагоги с его прямоугольными колоннами — всех возрастов, обоего пола, с характерной внешностью семитов, а другие — чуть поодаль, в основном на другой стороне узкой улицы, плотно сбитой ватагой — причём возраста исключительно призывного, а пола мужескаго. Вглядевшись в ватажные лица, я мгновенно понял: "Стукачи!": у нас в МГУ довольно отчётливая социальная и даже, пожалуй, биологическая прослойка. Из них, например, поголовно состоял весь юридический факультет. А на других факультетах они жили по возможности малозаметно и регулярно докладывали партийному и гэбэшному начальству обо всем сколько-нибудь существенном в делах и мыслях современников. (Зачем? А чтоб правду знали.)
Я сразу узнаю стукачей: они, как струпьями, обсыпаны пятиконечными звёздами. И глаза все в рыжих звёздах.
(За это время выросли новые ублюдки — чёрные, крутые, как тараканы, живущие в телефонных аппаратах.)
Помню, как вызволял из липких и цепких стукаческих лап свою сестру и её подругу Ирку Зайцеву.
"Их, как и всех студентов факультета журналистики, выставили однажды на Манежной площади кого-то встречать. Раздали портреты вождей. Истомившись в ожидании проезда неведомого закордонного борца за счастье всех народов, девицы зашли на "психодром" (это сквер такой перед старым Университетом, за чугунной оградой, где студенты обыкновенно "психуют" -— то есть переживают и волнуются, затверживая последние "шпоры" к экзаменам) и сели, по зимней поре, на спинку старинной, с царского, наверное, ещё времени, скамейки под деревом, поставив ноги на сиденье, а лики начальства на палках беспечно прислонив тут же рядом. И надобно ж беде случиться, что как раз в это время стукачи с юрфака проходили практику: учебный арест и допрос. Шаря в поисках жертвы, они забрели на психодром и тут наткнулись на благодушно беседующих кумушек.
— Та-ак! — сказал стукач, что поразвязней, прихватывая оставленные без призора портреты. А тот, что понаглей, прибавил:
— Пройдёмте!
И эти две здоровенные дуры, представьте себе, пошли. (Как выразилась впоследствии Зайцева, у неё от страха "очко ёкнуло".)
Я тем временем сидел в библиотеке — готовился к лекции. В зал вбежала, запыхавшись, Варя Парфёнова — ещё один персонаж, с того же третьего курса. Горячий, смешанный с морозом шёпот:
— Володя! Олю и Ирку арестовали!
Она, оказывается, таясь, следовала за конвоем и заодно разведала, что моей сестрице и её подружке уже шьют дело: они, дескать, с целью глумления чистили снег на садовой дорожке, орудуя, как лопатами, портретами членов политбюро.
Добежали. Я распахнул указанную Варей дверь на первом этаже юрфака. За конторским столом восседал, покуривая, бронзоволикий брюнет — как видно, преподаватель заплечных наук — и что-то диктовал. За другим, обочь, его прилежные, обсыпанные неизбывной стукаческой перхотью практиканты заполняли какие-то ксивы. А напротив юных чекистов — вот они, застывшие от ужаса, пленницы-подельницы: голенастая и востроглазая будущая бывшая художница чаше-купольной школы, иконописец, регент, игуменья вновь открытого женского монастыря — и сестра моя — плоть от плоти моей тамбовской, кровь от крови, закипающей в жилах от ярости.
Как вести допрос, я знаю, — правда, только по-английски. Помню, как студент Метелин на военке мечтательно произнёс:
— Ещё чем допрос хорош...
— Чем же? — живо заинтересовался Ярошевский.
— Душу можно отвести, товарищ подполковник! — двинул кулаком по воздуху добродушный здоровяк.
— Что вы, что вы! — всплеснул руками интеллигентный преподаватель спецпропаганды...
Я потребовал, чтобы арестантки немедленно вышли из своего узилища, а стукачи, включая и горного орла, — предъявили документы, — выхватив, как пистолет, багровое удостоверение репортёра. Этим, собственно, дело и закончилось.
Вспоминается мне и Мила Цандель — наша выпускница. Она стояла на лестнице факультета журналистики и плакала. Я спросил, в чем дело. Оказалось — не допустили до творческого конкурса, а значит, — и до вступительных экзаменов в Университет. Я взял её бумаги и пошёл в приёмную комиссию; спросил, в чем дело. Увидев её фамилию, там стали путано объяснять: конечно, девочка с отличием окончила Школу юного журналиста, — но она представила вырезки из многотиражной газеты со своими публикациями, не заверенные печатью редакции, — а времени заверить уже нет: сегодня — последний день приёма документов, и день этот уже кончается.
А стояло за всем этим магическое число: одиннадцать. Одиннадцать процентов евреев — и не больше — имели право учиться в МГУ...
— Хорошо, — сказал я. — Творческие работы неправильно оформлены. Так?
— Так, — облегчённо вздохнул председатель, пряча глаза от срама.
— Тогда я изымаю их из папки. Мила, возьми эти вырезки себе на память и больше никому не показывай. Теперь документы Цандель в порядке, принимайте их.
— На каком основании?
— А вот же здесь лежит рекомендация Школы юного журналиста, которая даёт право поступления вне конкурса, без всяких публикаций.
Мила стала абитуриенткой, а потом, кажется, и студенткой — за дальнейшим я уже не следил.
Итак, на противоположной от синагоги стороне переулка плотной цепью стояли стукачи, а поближе к зданию — ветхозаветный народ: умудрённые жизнью деды, ребятня, луноликие женщины, томимые тоской по ностальгии.
— Евреи! Если я так и дальше буду пить, так я и гитару пропью, — сказал отчаянно хмельной молодец в ермолке. Окружающие было шарахнулись, но, глянув, сразу успокоились: как говорил Лао Цзы, не важно, что сказано, а важно, кто сказал.