Конь в пальто
В его мужчинском мире это ужасно важно: правильная водка, правильно поставленная палатка, правильная пленка, правильная съемка, правильная техника, правильная рыба и правильный табачок. Я все делаю неправильно. И снимаю я неправильно, и мой любимый «кэнон» — тоже неправильный, и когда он вдруг хвалит один-единственный мой кадр из сделанных двухсот, я взлетаю на пушистых белых крыльях: меня похвалил профессионал!
Пока он жил с нами, его угол был завален контактами , иначе говоря, контрольками , отпечатками пленок на листе бумаги, с удачными кадрами, помеченными маркером. Он был снимающий журналист, или пишущий фотограф, он и есть, только он с нами почти не живет, а огромная коробка из-под телевизора, полная этих контактов-контролек и неуютных черно-белых фотографий, стоит в кладовке. Я знаю, Сашка иногда в них роется.
От мужа нам осталась гитара с двумя порванными струнами. И старая тельняшка, которая Сашке еще велика, и куча толстых исписанных тетрадок, и дюжина дискет с карандашными надписями (есть еще даже пара пятидюймовых), и какие-то неидентифицированные кассеты, и початые пачки табака, и непочатые пачки сигарет, и пустая сигарная коробка, и пустая бутылка из-под рома, и фляжка с надписью «Самый крутой», и черно-белая фотография девушки с наивными глазами и толстыми губами, и пара старых коричневых синтетических носков с торчащей из узора, распушенной ярко-алой нитью. И латиноамериканская кукла, подарил друг из Мексики. И какой-то деревянный кот на резиночках, подарил друг, кажется, потом убитый в Чечне. И шерстяной носок с дырой — один из пары тех, которые я ему связала, когда он первый раз поехал в Чечню, — я старалась не впадать в пафос, так что в дорогу связала ему носки и вышила кисет, как советская школьница неизвестному солдату. На кисете стебельчатым швом было выведено «Блюди себя, как я тебя». А еще у меня есть кольцо, которое он мне сделал из какой-то убийственной военной железки.
В коробке лежат и наши свадебные, тоже еще черно-белые фотографии: я толстая и глупая, на втором месяце беременности, в вышитых джинсах и свадебном белом свитере, и он, в тельняшке и пиджаке, и куча друзей с бородами и без бород… этот спился, этот уехал в Израиль, этот в Германию, этот в Америку, эта в Австралию, этот погиб, с этой мы поссорились, с этой не поссорились, но тоже как-то разошлись…
Трогать коробку нельзя. Это папино.
Почему мы разбежались, спрашивают меня дальние общие приятели. А мы и не разбегались. Мы никогда толком и не жили вместе, потому что он всегда с большим удовольствием называл себя «бродягой», а я бродяжничества не любила еще с тех пор, как проходила в девятом классе Горького.
Когда он узнал, что мы доигрались, он был счастлив и носил меня на руках, он кричал, что я рожу ему парня, он сам предложил мне жениться, и я с восторгом согласилась, мне казалось, что ни с кем другим я так не буду счастлива, как с этим безбашенным, талантливым, сильным мужиком. И я осталась бороться со своим токсикозом, а он поехал… ой, я сейчас даже не помню, куда он поехал, куда он мог поехать в девяносто первом году? Был путч, я была одна, я собралась рожать, а он был на баррикадах, я понимаю, что в это время место журналиста на баррикадах, просто мне было очень тяжело остаться с первыми родами в полном одиночестве во время путча, я ведь тоже немножко журналист и кое-что понимаю.
Пока я рожала ему парня — двадцать часов подряд, — он с друзьями пил за победу демократии, и только через день узнал, что у него родился сын, и завопил: «У меня сын, мужики!» — и ушел опять пить и праздновать состоявшуюся победу, а заодно и рождение сына. Он был ошарашен, он ушел осознавать, что у него сын, так символично совпавший с рождением новой России, он даже не написал мне хотя бы крохотной записки и не пришел под окно.
А потом я осталась одна нянчить сына, а он сказал, ну вот, я теперь тебе совсем не нужен, ты целиком поглощена ребенком, — и опять уехал, не помню куда. А потом оказалось, что у него там гражданская жена с сыном от первого брака, что он ее тоже любит и жалеет, и ребенка жалко, ему же три года всего, у него никогда не было отца. Да, я понимаю, сказала я. Ты — это одно, сказал он, а она — совсем другое. Она такая беззащитная, сказал он.
Но ты не думай, сказал он, я все равно люблю одну тебя. Ты — сильная, сказал он. Я заржала. Коням положено.
А потом у него оказывалось по гражданской жене в каждой горячей точке, в каждом случайном привале. И всегда это были беззащитные брошенки, матери-одиночки, которым он мог подставлять мужское плечо, с сыновьями-дошкольниками и сыновьями-подростками, которым нужно мужское воспитание. Он подавал им живой пример и обучал быть мужчинами. И потом уходил от них. Он не терпел долгих отношений, и когда страсть остывала — а остывает она года два, — он уходил. Ему не нужны были женщины, которые уже знают, что на гитаре он умеет играть четыре с половиной песни, что он быстро снашивает носки до дыр, что он предпочитает дезодоранты-спреи роликовым, что он ненавидит манные клецки, что страшный шрам у него на спине не от шальной пули или бандитского кинжала, а от неуклюжего падения с дерева в одиннадцать лет… Ему надо было ошеломлять и в двадцать пятый раз с успехом рассказывать любимые истории, которые я и его гражданские жены уже знали наизусть, и впитывать новую любовь и новое восхищение, и как только любовное ослепление проходило, а новая брошенка начинала прозревать и привыкать, он собирал свой вещмешок, рассовывал по кармашкам сигареты-спички-зажигалки и коробочку из-под пленки, куда насыпана соль, и прятал в кожаные ножны любимый нож. Его звала труба — его ждали Нагорный Карабах и Таджикистан, Сербия и Абхазия, Чечня и Дагестан, Приднестровье и Афганистан, Пакистан, Ирак, и всюду его ждали брошенки с детьми, давно уже не получавшими воспитания.
А дома напрасно ждали мы с Сашкой. Сначала я психовала и висела на окне, выглядывая, не идет ли ненаглядный, не спала, ожидая звонка… А он говорил, ну что я буду тебе звонить, я думал, ты спишь давно. Или говорил, что ты меня пасешь, как маленького, ты хочешь меня к своей юбке привязать, я не обязан перед тобой отчитываться. Или говорил, ну извини, матушка, это война, звонить неоткуда. Но даже когда не война, и звонить есть откуда, он все равно не звонил. И я сходила с ума, когда думала, что его в девяносто третьем убили у Останкина, что в девяносто четвертом он пропал в Югославии, что в девяносто шестом его замучили в Чечне. Сначала я ждала и вздрагивала от телефонных звонков, а потом поняла, что он не позвонит мне не только из Чечни, но даже из редакции, где они осели на ночь пьянствовать, не приедет с чьей-то дачи, куда уехал на шашлыки, когда я две ночи не спала, сбивая температуру гриппозному Сашке и сама, наконец, свалилась… Но я не собиралась жаловаться, подумаешь, грипп, что я — не справлюсь?