Судьбы крутые повороты
— Сегодня не много. Помирать так с музыкой. А деды наши говаривали: «У орла мать померла, другая народилась!»
В свою землянку дедушка вернулся уже заметно хмельной. Проходя мимо крыльца и глядя на опечатанную сургучом дверь, он с минуту постоял молча, потом положил ладонь мне на голову и тихо, как бы успокаивая, проговорил:
— Ничего, внучек, Бог все видит, во всем разберется.
Хлеб, соль и оставшуюся от обеда вареную картошку в землянку к деду принес Сережа.
Всю последующую неделю дедушка глушил боль души самогоном. Неотлучно с ним в землянке находился Сережа. Носил ему хлеб, воду и кое-какие продукты, что передавала бабушка.
Нас, детей, развели по соседям и родственникам. Младших братьев, Толика и Петеньку, которому шел четвертый год, и маму с грудной трехмесячной Зиной приютила у себя ее родная сестра, тетя Таня Гринцова. Она жила на нашей улице, в домах десяти от нас. Первые два дня нас с Мишкой держала у себя соседка, тетя Маша Шеболчиха. Покосившееся крыльцо ее ветхой, подгнившей избенки, два окошка которой сравнялись почти с землей, смотрело на наше высокое резное крыльцо, как бы безмолвно жалуясь на свое сиротство, нищету рано овдовевшей хозяйки. Сережа ютился с дедом в землянке. Мама наказала ему, чтобы он в оба смотрел за ним, боялась, как бы старик не сгорел от самогона. О четверти «первака», принесенного дедом от Жиганихи, Сережа ей рассказал.
Первую ночь мы с Мишкой почти не спали. Прислушиваясь к каждому шороху из угла избы, где на полу, под почерневшей иконкой спала припадочная Нюрка, я был готов каждую минуту соскочить с печки и дать стрекача. Живя рядом, мы не раз видели, как билась она на земле в тяжелых конвульсиях припадка.
По бедности тете Маше не было равных на всей нашей улице: ни коровы, ни лошади, ни овец, ни поросенка, ни кур. Овдовев, когда Нюрке было два года, она кормилась тем, что получала в больнице, где работала уборщицей. Отец наш и дедушка ее жалели. Осенью, после уборки урожая, сваливали на ее крыльцо мешка два ржи и несколько мешков картошки. Уже под утро, нас, измученных напряженным ожиданием, сломил сон.
У тети Маши мы провели две ночи. Нюрка уступила нам свое место на печке, откуда мы напряженно следили за ней и засыпали лишь после того, как припадочная переставала ворочаться на полу у окна и начинала равномерно посапывать. Мама, узнав о постоянных ночных страхах своих младших сыновей, взяла нас в бабушкину избу, где мы и прожили до конца августа…
В тот недобрый памятный день, когда нас раскулачивали, мне было жаль и деда, и маму, и бабушку, обливающихся слезами и заламывающих руки перед Ивановым. Жалко Орлика, на которого меня уже несколько раз сажал дедушка и обещал осенью, когда его любимец «остынет» («Уж больно горяч и норовист», — не раз повторял он, глядя на Орлика, когда тот взвивался на дыбы, не желая чувствовать узду стальных удил в зубах), разрешить мне прокатиться на нем от околицы села до выгона. На Гнедке я уже в прошлое лето скакал галопом, и дедушка хвалил меня, даже пророчил карьеру лихого кавалериста… Жалко мне было и Майку, привязанную за рога к задку телеги. В ее больших глазах стояло столько прощальной тоски и печали, что я и сейчас вижу этот отрешенный взгляд. Спустя много лет, когда я вырасту и в руки мне попадет томик стихов Сергея Есенина, то в нем я найду строки, которые унесут меня в тот горестный день моего детства, когда уводили с нашего двора кормилицу Майку…
Я видел их, я подсмотрел:Глаза печальнее коровьих…Колдун — Есенин, пророк — Есенин. И я в свои шесть лет печаль в глазах Майки прочитал по-своему, как знак последнего, предсмертного прощания.
Жалость к себе, жгучую, стискивающую жалость я почувствовал через неделю, когда мы, ребятишки с нашей улицы, купались в кишащей пиявками и надрывно курлыкающими лягушками Пичавке. Мы, братья, жили дружно, иногда ссорились по мелочам, но дрались редко. Однако стоило кому-нибудь из соседских ребятишек обидеть одного из братьев, словно по чьей-то команде (очевидно, диктовала кровь родства) сплачивались стеной и тогда обидчику от нас доставалось троекратно. Ровесники с нами считались, по-своему, по-ребячьи уважали, а временами, в моменты раздора, даже побаивались.
А тут как будто все, что возводилось годами, рухнуло и распалось. Это чувствовалось и в косых взглядах наших ровесников, и в ехидных подначках, в которых нет-нет да прозвучат слова «кулак» или «лишенец». То, что нас перестали бояться, мы, братья, поняли быстро. И вся эта затаенная неприязнь к нам прорвалась, наконец, как больной саднящий нарыв.
День стоял жаркий, солнечный. Наша, уже к середине лета изрядно обмелевшая Пичавка, о которой дедушка как-то однажды насмешливо, но образно выразился — «галке по сикалке, воробью по колено», наполнилась криками и возгласами плюхающихся в ней ребятишек. Мы, четыре брата — не разлей вода (Сережка, Мишка, я и Толик) тоже кувыркались и ныряли в мутном омутке. Все шло как по заведенному сотню лет назад обычаю детства российских ребятишек. А там, где купание, там почти обязательно «салки». До сих пор не могу уразуметь: с какой стати, за какие прегрешения нужно «салить» последнего вылезшего из воды мальчишку, забрасывая его, голого, водорослями, песком и речной грязью, пока он доберется до своих штанов и рубашки. Я, по характеру обидчивый, очень боялся стать предметом насмешливых улюлюканий, а потому всегда опасался последним вылезать из воды. Плаваю, ныряю, брызгаюсь, как все, но ухо держу востро. Стоило только двум, трем мальчишкам выскочить из воды — как я тут же держусь поближе к берегу. Как мне кажется теперь, этой же чертой характера были наделены от природы и мои братья. Но тот случай я никогда не забуду. Когда мы, все четверо, вылезли на берег, в речушке еще барахтались четверо. Я, прыгая на одной ноге, выливал набравшуюся в ухо воду, кося глаза на свою одежонку. И вдруг Степка Жалнин, старший из нас, хрипло скомандовал:
— Салить кулаков!..
Одеться мы еще не успели. И тут началось… Нас окружили плотным кольцом растелешенные ровесники, с кем дружили с дней первых вылазок на огороды, стрельбы из рогаток по воробьиным гнездам в соломенных крышах кирпичного завода, с кем вместе ходили за орехами и грибами в Громушкинский лес. Нас было четверо, а их десятка полтора, а может быть, и больше. За что на нас накинулись?.. И почему каждый норовил попасть шматком грязи в Мишку. Я видел бледное лицо отбивающегося брата.
Среди своих ровесников на нашей улице по смелости и отваге ему не было равных. Во время весеннего ледохода только он осмеливался первым переходить разлившуюся Пичавку, прыгая с одной льдины на другую. Только он мог забраться на самую вершину вековой ветлы и заглянуть в грачиное гнездо, чтобы узнать, сколько лежит в нем яиц. Гнезд он не трогал, в отличие от других ребятишек, которые особым шиком и ухарством считали их разорение. Добрым, с нежным и чувствительным сердцем рос он, но там, где требовалась смелость, в душе его мгновенно вспыхивали искры отваги и удали. Эту черту характера и заряд души он унаследовал от отца. Никогда не забуду, как по дороге в лес за ягодами, проходя мимо кладбища, на котором был похоронен наш двухлетний братишка, сгоревший в скарлатине (по-деревенски «глотошной»), Мишка, стыдясь своих слез, отставал от всех и плакал чуть ли не навзрыд. Мы, братья, и бабушка, которая при этом всегда крестилась, бросая взгляд на кладбищенские кресты, делали вид, что не замечаем Мишу, которому судьба уготовила в дальнейшем нелегкий жребий.
Первым в стайке «сальщиков» наступал на нас Степка. Рыжеволосый, с конопатым лицом, на котором под бесцветными бровями сверкали злые маленькие глаза, он уже плевал на все запреты старших. Почти открыто курил, отсыпая табак из кисета у деда, лазил по чужим садам и огородам, по делу и не по делу матерился, с наслаждением мучил пойманных кошек и щенят, разорял воробьиные гнезда, когда птенцы еще не оперились. С каким-то садизмом, напоказ перед ребятишками зажимал тоненькую шейку голыша между средним и указательным пальцами и, подняв перед собой руку, резким рывком опускал ее вниз. И победно улыбался, когда голова птенца оставалась в его кулаке, а тельце воробьишки глухо ударялось о землю.