Глубокий тыл
…Спасайте не спасайте,— Мне жизнь не дорога,Я милого любила,Такого подлеца…Как же так, неужели действительно прозевали? И мать, как всегда, права, именно она, Анна, за все в ответе. И не как тетка, а как секретарь парткома. «Эх, разрываешься на части и всегда что-нибудь упустишь!» — подумала было она, но тут же сама отвергла это обычное, всеобъемлющее оправдание. Наоборот, она вспомнила, что мать, сестра и даже посторонние люди, не раз рассказывали ей, как страдает самолюбивая девушка, просили вмешаться, помочь. А Анна тянула, откладывала, ожидая, пока все выяснится. «Да, ты, ты в ответе, — жестоко укоряла она себя, — ты боялась, что скажут: заступается за свою, прикрывает племянницу… А что, если та действительно бросилась в воду? Нет, надо что-то предпринимать».
Анна позвонила Северьянову. Рассказывая, она видела перед собой белесые насмешливые глаза, иронически оттопыренную губу. Так и есть, вот зазвучал мальчишеский голос:
— Ты, Анна Степановна, рассказываешь мне о том, что я и без тебя знаю… Лучше скажи, почему ты об этом речь завела, когда Мюллер уже пропала?
— Делать-то, делать-то что?
Должно быть услышав настоящую тоску, Северьянов сразу переменил тон:
— О племяннице твоей наводил уже справки… Но это разговор не для телефона… Ты вот что — о стариках подумай. Им-то это как кирпич на голову… Если что узнаешь — звони, и я позвоню. Лады?
С фабрики Анна вышла вместе со сменой. Широкий людской поток, выплеснувшись в дверь проходной, делился на рукава, а те, в свою очередь, ручейками растекались по фабричному двору и окрестным улицам. Как раньше хорошо бывало идти вот так домой, ощущая, как на вольном воздухе, под ясными, зыбкими звездами тело постепенно освобождается от усталости; идти, мечтая о встрече с детишками, о холодной воде рукомойника, обеде, отдыхе! Морозный воздух промывал легкие, после грохота слух отдыхал в тишине.
Но, увы, теперь Анна уже не ткачиха и не мастер по ремонту! Ее работа с гудком не оканчивается. Редко она возвращается одна. Вот и сейчас несколько работниц, окружив ее, наперебой толкуют о своих делах, заботах: они так и идут за ней тесной стайкой, то и дело восклицая: «Анна Степановна! Аннушка! Нюша!»… «Ребенок заболел, золотуха, определить бы на усиленное питание»… «С квартирой плохо — дома порушили, вот и воткнулись три семьи в одну комнату, полатей понастроили, живем в три этажа — теснее, чем в вагоне, под утро в воздухе хоть топор вешай. Хозотдел спальни ремонтирует, нельзя ли слово замолвить, чтобы комнату дали?»… «Муж с фронта давно не пишет, ведь свой, фабричный, известный человек. Написала бы ты как секретарь парткома комиссару части, пусть пристыдит». Все это не партийные дела. С ними бы обращаться к директору, в фабком к Нефедовой. Нет, и все-таки это тоже дела партийные. Можно ли мимо них проходить? Не забыть бы фамилий, ас директором, с хозотделом, с фабкомом самой надо говорить и комиссару надо написать самой. Так делал Ветров. За то его народ и любил, помнит, чтит…
— Ты принеси завтра в партком адрес полевок почты, вместе и напишем комиссару…
И опять: «Анна Степановна! Аннушка! Нюша!»… «В информбюровских сводках сообщают, что наши опять прорвали оборону противника, взяли трофеи. Стало быть, опять пошли вперед?..»… «А немцы листовки бросают, грозят каким-то новым оружием. Правда или брехня?» И потихоньку на; ухо: «Мой-то на молоденьких девчонок из ФЗО заглядывает, щиплет их, просто срамота. Седина в бороду, а бес в ребро! Урезонила бы…», «А неизвестно, что будут давать по промтоварным талонам? Или пропадут они, как в прошлом месяце?»… «А как насчёт второго фронта, долго будут там наши союзники зады чесать?»… И на все надо ответ дать — это тоже партийные дела… А у самой детишки дома, неведомо, поели ли они, у самой в голове противный мотив песенки про отравившуюся Марусю, у самой в семье большая беда. И верно, должно быть, не ходит беда одна: сначала Мария с детишками, теперь Женя… Да нет же, нет, не может этого быть…
Так и дошла Анна до дверей общежития, толкуя с работницами. В комнате было темно. Голос отца спросил из мрака:
— Ты, Нюша?
Анна щелкнула выключателем. В шлепанцах, в расстегнутой ночной рубахе, в распахе которой виднелась старческая; но еще могучая грудь, курчавившаяся медными волосами, Степан Михайлович сидел у стола, «уронив голову на руки. К столу были привернуты тисочки, в них зажата пустая гильза. Должно быть, мастерилась зажигалка. Но ни до тисков, ни до инструмента старик, по-видимому, в этот день не прикоснулся.
.— Я сегодня всю Тьму от Главных ворот до самой электростанции по берегам обшарил… Немца убитого в снегу отыскал — осколком ему полчерепа снесло. Выволок, сообщил в милицию…
— О Жене-то что?
— Ничего… Снег ночью не шел, заметно было бы, если бы кто к прорубям или к полыньям подходил, — нигде ни следка.
— Да с чего ты взял, что она утопилась?
— Эх, Нюша, у дурных вестей ноги длинные. Вот рассуди!.. — Степан Михайлович пересказал дочери разговор, подслушанный в ночь, когда писалось послание старшему сержанту Лебедеву. На следующий день Женя, ссылаясь на головную боль, отказалась завтракать. Сидела молча на кровати, не отвечала на вопросы и даже заговаривала шепотом сама с собой. А тут пришло письмо от Татьяны; та требовала, чтобы ей наконец написали откровенно, что случилось с дочерью. Женя еще больше разнервничалась и, может быть, сгоряча крикнула: «Чем предателем слыть, лучше в Тьму головой».
Анна сопоставляла факты.
— А что-нибудь с собой взяла?
— Глядели. Все будто на месте. Только душегрейки да рукавичек меховых не хватает, и вместо бот валенки обула… Но ведь не дивно: мороз… И еще вот это, — старик бросил на стол два письма на немецком языке, — бабка нашла. Может быть, позабыла она их, а может, нарочно оставила. А от нее ни строки… Карточка еще где-то его у нее была — ту не нашли…
Анна схватила нервно исписанные листки. Почерк — был четкий, но слова не дописаны, бумага кое-где закапана стеарином. Что в них? Почему Женя их оставила? Для кого? Может быть, в них объяснение всему? Но Анна не знала по-немецки и могла лишь установить даты: «8 декабря» и «11 декабря». Это были последние дни оккупации.
— А Галка разве по-немецки не читает?
— Откуда? Ей три годика было, когда кулаки Рудю подстрелили.
Анна задумчиво держала в руках листки, от которых, может быть, зависели жизнь, честь и доброе имя человека, Что в них? Вернулись Варвара Алексеевна с Галкой, облепленные густым крупным снегом. Не раздеваясь, Галка бросилась к тетке. Варвара Алексеевна отряхивалась слишком долго, слишком тщательно, будто снимала каждую снежинку в отдельности. Старик, пуще всего не любивший в семье ссор и даже просто натянутых отношений, не вытерпел:
— Да поздоровайтесь же вы, мать с дочкой!
— Виделись, — сказала Варвара Алексеевна и тоже повертела в руках письма. — Вот тут, под сахарницей, лежали… Ну, что тут нам говорит партийный секретарь?
Здесь уже не выдержала Анна.
— Что вы, мамаша, мне секретарство в нос тычете? Просилась я на него? — Но гнева хватило ненадолго, и тут же с тоской вырвалось: — Сказали бы лучше, что вы об этом думаете?
И Варвара Алексеевна произнесла убежденно:
— Думаю — ушла она от нас… Головой в воду.
— Я тоже так думаю. Собралась бы топиться — душегрейку б искать не стала…
— Ну и довольно об этом, раньше думать надо было… Ты бы, старик, чай, что ли, собрал для редкой гостьи.
— Да, да, как же, — засуетился Степан Михайлович. — У меня и кипяток есть… Галка, брось на стол скатерть… Так и быть, настоящим, мирным чаем угощу. — И, разливая чай, старик не унимался: — И верно, Варьяша, что попусту гадать… У древнего царя, Соломона на кольце снутри написано было: «Все проходит». И это пройдет. Лишь бы Белка жива была — не пропадет.
— Затрещал, старый, — усмехнулась, глядя на него, Варвара Алексеевна. — Ты, Анна, эти письма снеси куда нужно, пусть прочтут… А на мать не сердись, мать тебе добра хочет. И пейте, Есе пейте чай, пока горячий, стылый-то чай — помои. — И сама она, осторожно налив из чашки в блюдце, откусив крепкими еще зубами крошку сахара, как-то сразу из сурового судьи превратилась в маленькую старушку-ткачиху, любительницу, как говаривали в общежитии, «попарить утробу».