Глубокий тыл
— Калинина! А я смотрю, кто это на снегу сидит… Одна? А твои? А Лексевна? Отец, дети?
— Мать тут недалеко… Мы тогда из города ушли и осели рядом, в деревне. Мамаша и сейчас там с ребятами. А батя, — Анна вздохнула, — а он, как тогда с истребителями ушел, так больше его и не видели. Убит, говорят. Много их под городом полегло. И еще горе — свекровь в доме своем сгорела. А племянница Женя, ну, Женька Мюллер, наш секретарь комсомола, она связь с подпольщиками поддерживала, так ее гитлеровцы убили еще в ноябре.
Анна торопилась выложить горькие свои новости, будто ища в этом утешение. Но у директора ее фабрики были свои думы, свои заботы, свое горе. Он рассеянно слушал, кивал головой, говорил «да?», «неужели?» и вдруг с тоской произнес:
— Ведь это подумать, до сегодняшнего утра все было цело… И как запалили, мерзавцы, — все сразу занялось! Тут уж без опытного инженера не обошлось…
— Говорят, Владиславлев при них околачивался.
— Владиславлев? Олег Игоревич?.. Не может быть…
— Настя Нефедова сказала. Она тут оставалась… Женщина серьезная, словами сорить не станет.
— Не верю… Впрочем, это не важно. Важно, знаешь, что? Зал автоматов-то не занялся. Цел. И приготовительные цеха целы. Понимаешь, Калинина, что это значит?.. Вот худо — котельная взорвана… Если б еще и котельная!..
Лицо директора вновь стало задумчивым, но из узких глаз, в которых отражались багровые блики пожарища, исчезла тоска. Должно быть, он что-то уже решил, и глаза его приняли свое обычное озабоченно-деловитое выражение. Под кожей небритых щек, покрытых ржавой щетинкой, ходили скулы.
— А что ты думаешь, в самом деле выйдет, — вдруг сказал он, — я тебе говорю, Калинина, выйдет. — И, увидя, что Анна удивленно смотрит на него, пояснил: — Фабрику пустить можно, вот что, хоть кусочек фабрики, да пустим… Ах, прохвосты, как запалили!.. Хотя погоди, Калинина, а что, если… Нет, так это не получится…
Он говорил как в бреду, и Анне стало не по себе.
— Вы давно здесь, Василий Андреевич?
— Да с час или чуть побольше… Только вот успел вокруг корпусов обежать. Меня танкисты подбросили.
— То-то я вижу — весь в мазуте.
— Э-э-э, мазут! — отмахнулся директор. — Нет, ты, Калинина, подумай, вчера — да что там вчера! — сегодня ночью все было целехонько… Так твои-то где, говоришь?
— Я ж вам сказала.
— Ах, да, да… Женю-то как жаль! Вот комсомольцы горевать будут… И Николай Иванович Ветров погиб, слышала? Уж лучше бы мне правую руку оторвало! Всех наших коммунистов в уме перебрал: нет у нас никого, кто б его заменил… Сызнова, все сызнова начинать надо… Как же это Женя-то? А как мне разведчики ее хвалили, говорили — гордитесь, ткачи…
Анна принялась было рассказывать, как в студеную ночь ее племянница вместе с напарницей, возвращаясь с важным поручением от городских подпольщиков, переходили Волгу, как гитлеровцы заметили их на льду и обстреляли, а девушка, смертельно раненная, упав на лед, приказала своей напарнице бросить ее и бежать. Директор сочувственно кивал головой, но в узких, широко расставленных глазах снова было отсутствующее выражение.
— …Тысячу двести станков я все-таки пущу… Конечно, не то, что прежде, но и не пустяк… Нет, нет, ничего, хоть маленький пай, да наш… Тысячу двести станков — это значит…
— Станки… А кто ж работать будет? — с некоторой даже обидой на такое невнимание к своему рассказу спросила Анна.
— Кто? А вот мы с тобой, и еще придут… Да вон, видишь, и идут уже…
В обход полыхавшему пожарищу, протаптывая дорогу через пухлую, снежную целину, двигалась довольно большая группа женщин. С ними было и несколько мужчин. Анна не рассмотрела, кто именно шел. Но ясно было — это свои, с ткацкой; и она, увязая в снегу, бросилась к ним навстречу.
— Родные!
— Калинина… Живая, здоровая?
— А фабрика-то наша горит, красавица… Ребят ты, Анна, где оставила?.. Лексевна где?
— Как вы-то тут жили?
— И не спрашивай — разве это жизнь! Собачья смерть, и та слаще… Некоторые, конечно, устраивались.
— Насчет Владиславлева-то верно?.
— Гад… И ещё тут были…
— Папаше твоему преподобному тоже не худо жилось, — произнесла тощенькая желтолицая женщина неопределенных лет, Зоя Перчихина, которую Анна знала еще в детские годы.
— Как, батя жив? — радостно вскрикнула Анна.
— А что ему сделается? Он с немцами не ссорился. У него какой-то там гитлеровский офицерчик чаи-сахары разводил, — не без яда произнесла Перчихина.
— Врешь! — сразу вскипая, крикнула Анна. — Врешь, трепло худое… Не может быть! Мой батя…
— Чего мне врать… Каморки-то рядом — сама видала… Вон у людей спроси.
Анна оторопела. Обе эти новости ошеломили ее. Радость странно перепуталась с ощущением неожиданно надвинувшейся беды. Отец жив и якшался с гитлеровцами! Может ли это быть? Вопрошающим, умоляющим взглядом обводила она похудевшие, осунувшиеся лица знакомых и убеждалась, что Перчихина, должно быть, права. В толпе она заметила Настю Нефедову и с надеждой ждала ее слов.
— Были такие разговоры, — неохотно подтвердила та, отворачивая лицо.
Анна растерянно озиралась. Подходили новые и новые люди. Здоровались, смеялись, плакали. Они бродили вокруг горевшей фабрики, напоминая лесных пчел, что во время пожара встревоженным роем летают над своим, уже охваченным пламенем дуплом. И так же, как пчелы вокруг матки, сбивались эти люди в тесную группу вокруг невысокого квадратного человека в обрызганной мазутом одежде.
— Василий Андреевич, сгорела кормилица-то наша, осиротели мы… Чем жить теперь будем?
Квадратный человек, который, видимо, сумел уже справиться со своими переживаниями, деловито пожимал подходившим руки, будто простился с ними только вчера и ничего с тех пор особенного не произошло. Он весь был погружен в свои мысли, расчеты.
— Ничего, ничего, пустим, — повторял он снова и снова, стараясь, должно быть, убедить не только собеседников, но и самого себя. — Кое-что сохранилось.
— Что? От жилетки рукава?.. — грустно шутил кто-то.
— Сжечь, Василий Андреевич, легко, спичкой чиркнул — и вон она гори, фабрика. А восстановить — годы… не малые годы надо…
— Ну, нет! — хмурился директор, потирая жесткую щетину на тяжелом своем подбородке. — Годы… Кто это нам даст годы! Завтра вот и приступим к работам…
— Завтра еще и не догорит, — вмешалась в разговор Перчихина. — Завтра тут еще горячо будет… И кому ж это, Василий Андреевич, начинать завтра?
— Как кому? Вот я, ты, они… все, — с бесстрастным спокойствием ответил директор. — И чего гадать? Решение бюро горкома обязало нас сразу же после освобождения развернуть восстановительные работы. Сразу же! Так и записано.
— Так когда же это оно успело постановить? — с сомнением произнес кто-то в толпе. — Фабрика-то, вот она только что освобождена… Горит.
Директор хмурился. Не мастер он был толковать с людьми. Казалось ему, что зря теряет он время на пустые разговоры, разъясняя нечто само собой разумеющееся…
— Эх, присесть бы на что, сейчас бы и записал вас всех, — сказал он, озабоченно озираясь.
Кто-то прикатил и поставил на попа бочку из-под бензина. Приволокли три немецких канистры. Уловив их одну на другую, Слесарев устроился возле бочки, извлек из полевой сумки общую тетрадь, развернул ее перед собой, надел очки. Теперь он торопливо говорил подходившим «здравствуйте, здравствуйте» и тут же заносил на разграфленный разворот тетради имя, отчество, фамилию, адрес, специальность.
Он уже работал, этот квадратный человек.
— Дела идут, контора пишет, — подмигивали в его сторону старые ткацкие подмастерья.
Эта его невозмутимая деловитость почему-то удивительно успокаивала. Люди радостно толпились вокруг «конторы», шепотом обменивались новостями. Сокрушались о секретаре парткома Ветрове, погибшем при обороне города. Гадали, далеко ли угнали Гитлера и скоро ли кончится война.
Снаряды залетали уже и сюда. Никого не задевая, рвались они где-то в затухавшем пожарище, взметывая фонтаны искр. При разрывах Слесарев вздрагивал, пригибался, но сейчас же выпрямлялся и сердито поправлял очки, — ведь окружающие его женщины, столько перетерпевшие за эти месяцы, даже и не оглядывались, они знали: если грохнуло — пригибаться поздно.