Глубокий тыл
— Ну, что там? — спрашивали из душной полутьмы.
— Спите, начинать — так начнут и без нас.
Но по-прежнему никто не спал. Варвара Алексеевна думала о дочери Анне — та не вытерпела, оставила детей на бабушку и, не взяв ничего из еды, ушла пешком к городу… Зачем? Бросят бомбу — и все. А дети-то, вон они. Старуха смотрела в угол избы, где среди других ребят на полосатом тюфяке, брошенном прямо на пол, ее младшая внучка — черная, смуглая, длинноногая Лена, девочка лет двенадцати, — во сне обнимала уткнувшегося ей в живот носом рыженького, крепкого, как морковка, шестилетнего паренька… Дед погиб, отец воюет невесть где и жив ли еще, а мать лезет куда-то под бомбы. Ох, уж это всегдашнее Аннино нетерпение!
Хозяйка дома, пожилая колхозница, у которой муж и двое сыновей были в Действующей армии, стоя на коленях, клала поклоны перед невидимой в углу иконой. Ее тень, огромная, рыхлая, металась по бревенчатым стенам, переламываясь на выступе печки. Губы шептали что-то непонятное. Можно было расслышать лишь особенно страстно произносимые слова: «…осподи, пошли победу, спаси и сохрани…»
Варвара Алексеевна неприязненно следила за тем, как ползает по стенам тень, а тревожные мысли вертелись все вокруг своих. Думалось о Галкиной сестре Жене, погибшей где-то под городом, о сыне Николае — летчике, давно не подававшем голоса, снова и снова о муже… Сказали ей, будто видели Степана Михайловича убитым на укреплениях под городом, где погиб секретарь парткома фабрики Ветров и сложило головы немало знакомых текстильщиков из истребительного батальона. И все-таки, вопреки всему, в ней жила надежда: а может, и не убили, может быть, он был только ранен и, очутившись в немецком тылу, подался к партизанам или так же вот где-то ждет освобождения города?
— …спаси и сохрани, даруй победу над окаянным антихристом Гитлером… — требовательно шептала хозяйка.
— Да оставь ты своего бога, ну его к шуту! — рассердилась наконец Варвара Алексеевна.
— Старый ты человек, Лексевна, а не дело говоришь, — осуждающе ответила хозяйка. — Без бога ни до порога.
— А куда он, твой бог, глядел, когда вся эта нечисть на нас пошла?.. Кабы он верно был на этих ваших небесах, гнать бы его оттуда метлой поганой надо. Всемогущий!.. Если он все может, чего ж он на земле такие безобразия допускает?
Хозяйка, кряхтя, тяжело поднялась с пола, поправила одеяло, сползшее с чьего-то ребенка, присела к столу.
— Сердита ты больно, Лексевна, никому ничего простить не можешь… Ну а если он зевнул маленько, и в делах промашка вышла? Мало у него дел?
— Ну так чего ж ты перед зевакой лоб об пол бьешь!
— Вот потому, что вы бога не уважаете, мы и терпим…
— Поляки вон уважают — первые на весь мир богомолы. Их первыми Гитлер и прихлопнул…
— Стой, чуешь?
Пол ощутительно затрясся, звякнули окна. В притихшую избу властно вкатился и наполнил ее грохочущий звук, как будто в металлическую меру сыпанули из мешка картошку.
— Никак началось? — вскрикнула Варвара Алексеевна и с несоответствующим ее возрасту проворством, прямо как была, простоволосая, в одной кофте, в шлепанцах, бросилась, к двери. За ней двинулись остальные.
На дворе была еще ночь — густая, звездная. Только на востоке чуть-чуть посветлело. А там, где за черной гребенкой леса находился Верхневолжск, небо тревожно вздрагивало, разрываемое вспышками бурных, прыгающих огней, пронзаемое сверкающими изгибами осветительных ракет. Грохот звучал все гуще, все мощней. Теперь в него вплетались басы дальнобойных орудий. Смерзшиеся бревна старой избы покрякивали, когда их встряхивал очередной залп. Колхозница дрожащей рукой бросала крест за крестом.
— Иди в дом, простудишься, и вы все… Не май месяц, — сказала Варвара Алексеевна.
Но женщины, выбежавшие, как и она сама, кто в чем был, стояли, прижавшись друг к другу, не в силах оторвать глаз от зарниц, ходивших по всему горизонту. Надежда, великая, жаркая надежда горела в усталых глазах. Когда Варвара Алексеевна, с трудом оторвав взгляд от беспокойно грохочущего горизонта, взялась за ручку двери, из сеней выскочила и чуть не сшибла ее с ног Галка, одетая в меховой сачок, в валенках, с обмотанной пуховым платком головой.
— Это куда же ты, голубушка, снарядилась? — удивленно произнесла старуха.
— А уж туда уж. Что ж, думаете, я так и буду сидеть, ждать, пока тетя Анна за нами на машине приедет? Уж ее дождешься!
Маленькая, как-то по-особому смугло-румяная, Галка походила, пожалуй, на бабушку, только глаза у нее были серые, большие, широко распахнутые, жадно смотрящие на мир, а у Варвары Алексеевны черные, узкие, будто всегда прицеливающиеся. И эти глаза, такие темные, что даже белки их имели кофейный оттенок, смотрели на девушку так, что та потупилась, покраснела.
— Думать не смей!.. Белочка, та за родину погибла, а тебя по дурости под пули несет. Пошла назад!
— Бабушка, уж я уж. — Меж длинными ресницами, заволакивая глаза, расплывались прозрачные озерца.
— Я уж, ты уж… Всё! Ступай в дом. У тебя мать воюет, и я перед ней за тебя в ответе.
За лесом протяжно зарокотало. Как будто кто-то стряхнул с кисти красные светящиеся капли, и они веером взмыли в небо и понеслись за реку. Рокотало снова и снова. Вся предрассветная мгла, и проявившиеся на небе облака, и, как казалось, даже сами уже поблекшие звезды — все окрасилось в малиновые тона.
— Катюша! Ура! Катюша заиграла? — кричала Галка и прыгала по скрипучему крыльцу.
— Ну, вот видишь, кажется, и без тебя управляются, — примирительно проворчала бабушка, вталкивая внучку в полумрак сеней.
В избе стало холодно. К размаскированным, густо вспотевшим окнам лип скудный декабрьский рассвет. В полумраке женщины поспешно укладывали, увязывали вещи. В избе была та бестолковая нервная суета, какая возникает на вокзалах задолго до прихода неторопливого почтового поезда.
4
С тягостным чувством, в котором мешались и любовь, и стыд, и удивление, и жалость, Анна смотрела на отца. Месяцы, в которые погибло столько народу, было искалечено столько судеб, изувечен город, разрушена фабрика, будто и не задели его. Он остался таким, как был. И теперь вот смотрел на дочь такими же спокойными голубыми глазами, и где-то в седине пушистых усов пряталась скорее угадываемая, чем видимая, обычная его добродушная улыбка, которая как бы говорила: всех-то я вас насквозь вижу, вижу, только помалкиваю.
— Что же, Нюша, ты будто мне и не рада?
В семье Анну всегда звали — отецкая дочь. Она росла такая же видная, статная, как Степан Михайлович, с такими же волнистыми русыми волосами, какие были когда-то и у него, и только глаза у нее были карие, а у него даже и в старости обращали внимание своей веселой ситцевой голубизной. И, вероятно, потому, что своего рассудительного, всегда ровного, ласкового отца она любила больше, чем прямую, резкую на язык мать, то, что она теперь узнала, потрясло ее особенно сильно.
Улыбка постепенно исчезла с лица Степана Михайловича.
— Ты чего смотришь, как солдат на вошь? Что с маткой? Больна?.. Умерла?
Он протянул к дочери руки, но та оттолкнула их.
— Уйди. Опозорил всех…
Недоумение сменилось на лице Степана Михайловича гневом. Даже губы дрогнули от обиды.
— Стой! Что ты мелешь… Девчонка!
— Старый человек, столько из семьи на фронте… Внучку фрицы убили, а он тут с гитлеровскими офицерами чаи-сахары разводит…
Степан Михайлович был совсем ошеломлен:
— Которую? Галку, Лену?
— Да при чем тут Лена! Женя погибла… Что-то сообразив, старик даже вздохнул с облегчением:
— Да не погибла она, жива Белочка… Ранена только. Мы с ней тут вместе и бедовали… уже поправляется, ковыляет потихонечку с клюшкой.
Новость за новостью! Среди беженцев, что ютились в пригородных деревеньках, много говорили о смерти Жени Мюллер. Рассказывали подробности, передавали ее последние слова. Сколько слез по ней пролито. И вот — жива. Шила, оказывается, у деда. Все перепуталось, перемешалось.