Глубокий тыл
— Неужели и ты, тетя Анна, научилась плакать? Ты ж только смеяться умела.
— А ты такая же колючка! — сказала Анна и действительно расхохоталась звонко, заразительно, как не смеялась уже давно, а потом схватила девушку за плечи, повернула ее к свету, стала рассматривать — похудела, повзрослела и хорошенькая какая стала! Ребята с фронта вернутся — пропадут, как мухи!
— Да не мни ты ее, не мни! Она ж неделю всего как на ноги поднялась, — волновался дед, радуясь такой сердечной встрече.
Потом пили чай, собственно, не чай, а взвар сухого брусничного листа. Припахивавший, дымком, напиток этот казался им даже лучше настоящего чая. Опять говорили о родственниках, которых война разметала по стране; печалились об Анниной свекрови, погибшей такой страшной смертью; толковали о муже Анны, от которого письма приходили так редко, и завидовали сестре Марии, забравшейся в такие далекие края, где и окна, должно быть, не нужно вечером занавешивать.
— А и померзень же у вас во спальне, как вы тут живы остались, — сказала вдруг Анна.
— Это верно, как говорится, наша горница с богом не спорится, что на улице, то и тут, — усмехнулся Степан Михайлович.
— Совсем не топят? — как-то машинально спросила Анна.
Дед с внучкой переглянулись.
— Гитлер все никак не собрался по дрова в лес съездить, — улыбнулась Женя.
— Не топят! — горько повторил за Анной Степан Михайлович. — Тут, милая, не то что топить, мертвых из каморок вынести некому! Полазь по этажам, так и лежат окоченелые в своих постелях…
Теперь Анна разглядела в углу печь, сделанную из большой железной бочки, и на печи банный чугун. В нём что-то хлюпало, источая сытный запах пареного зерна, чуть отдававший гарью. Взгляд ее остановили две пустые консервные банки с яркими, явно заграничными этикетками. Они лезли в глаза, бередили Анне душу, мешали ей отдыхать, наслаждаться теплом и покоем родительского гнезда. Отец обещал все рассказать. Ей не хотелось его торопить. Но мысль как-то сама собой, волей-неволей снова и снова возвращалась к тому же: здесь бывали немцы. К кому они ходили? Зачем?
— А напарница твоя, Женя, рассказывала, будто тебя очередью из автомата чуть не пополам перерезали. И будто ты ей велела бежать и сказала; передай, что, мол, умираю за родину, за Сталина… Об этом и в газете написали. Только без фамилии: товарищ М.
— Неправда это. Когда меня ранили, ее рядом и не было: туман был, мы заплутались и друг дружку потеряли.
— Ну, а кто же тебя все-таки спас, как ты здесь-то оказалась? — Анна требовательно смотрела в васильковые глаза племянницы.
— Говорил же тебе: свет не без добрых людей, — поспешно вступил в беседу старик. — …Ты давай лучше нам рассказывай, как там бабка-то моя: все пылит, все хлопочет или маленько поостыла, поспустила пары в эвакуации?
Он явно уводил разговор в сторону. Но Женя отвергла эту помощь. Твердо смотря в лицо тетки, она спокойно, даже с какой-то непонятной гордостью произнесла:
— Не люди, а один хороший человек. Немец, военный.
— Как, гитлеровец? — почти вскрикнула Анна и даже непроизвольно отпрянула от девушки.
— Нет, не гитлеровец, — с тем же мучительным спокойствием ответила та. — Он хороший человек, его отец — коммунист. Он сейчас сидит в концентрационном лагере. Курт тоже прежде был комсомольцем…
— Это его гостинцы? — Анна брезгливо показала на банки, не дававшие ей покоя.
Старик, согнувшись, уставился глазами в чашку. Но Женя с подчеркнутым спокойствием подтвердила:
— Да, это Курт принес. И вот это тоже, — указала она кончиком палки на два пузатых куля, торчавших из-под кровати. — Пшеница горелая с элеватора. Мы кашу варим, вон в чану кипит.
— Не много ли на двоих? — спросила Анна, чувствуя, что в ней поднимается волна неудержимого раздражения. — Животы не лопнут? Иль, может быть, вы уже тут «частную инициативу» проявили, торговлишку наладили на немецкий манер? Гитлеровцы, говорят, это поощряли…
— Что ты, что ты, дочка, бог с тобой! — обиженно воскликнул дед.
— Этой кашей мы весь коридор кормим, — так же спокойно ответила Женя. — Всех, кто ослаб.
— Ну да, вот сейчас поспеет, и будем раздавать. Увидишь… Белочка, глянь, разварилась ли?.. — И снова, стремясь отдалить тягостный разговор, старик попросил: — А ты о матке-то, о матке-то… Соскучился я без нее. Знаешь по пословице: без мужа голова не покрыта, а без жены дом не крыт…
Послышался тихий стук, и дверь отворилась. — Здоровеньки булы, Михайлыч, здравствуйте, Женечка. Не рано я? — оказала, появляясь на пороге, невысокая худая женщина с морщинистым личиком, на котором выделялись большие бескровные губы и почти круглые, обведенные темными кругами карие глаза. Эти глаза с удивлением смотрели на Анну. — Кто это у вас?.. Анна!.. Неужто не узнаешь?
Только по голосу, по певучим украинским интонациям и можно было угадать в этой печальной женщине, стоявшей с кастрюлькой в руке, катушечницу Лизу Борисенко, славившуюся на все общежитие певунью. Анна бросилась к давней подружке; крутой комок, подкатив к горлу, не давал говорить, но Лиза и так все поняла.
— Изминылась, да? Та я шо, есть гут таки, яки в постели.
— Так что же вы? — с упреком сказала Анна, обращаясь неведомо к кому. — Разве тут кашей поможешь? Людей звать надо.
Она стояла уже у двери, торопливо срывая с вешалки пальто.
— Куда ты? Подожди до утра. В такую позжину разве кто к нам пойдет!
— Пойдут, — уверенно сказала Анна, обматывая голову платком. — Не могут не пойти.
По памяти, вслепую бежала она по темным коридорам, не разбирая пути, перескакивала через ступеньки лестницы, сразу нащупала железную скобу двери, отполированную прикосновениями рук многих поколений жильцов. Взвизгнув блоком, дверь пропустила ее и тут же сердито захлопнулась. На дворе всё так же сверкали звезды, все так же шелестя, сухой снег колол ей лоб, переносицу, губы. Но после промозглого холода коридоров мороз был как-то неощутим, а воздух казался необыкновенно вкусным.
Что искать? Райком? Райсовет? Военную комендатуру? Все, что представляло здесь партию, советскую власть, армию, разместилось, вероятно, на новых местах. Как их найдешь? У кого спросишь? Кому рассказать о тех, чей слабый сухой кашель слышится в тишине коридоров? Кого позвать на помощь сейчас, ночью, в разоренном городе, где, вероятно, ничего еще не встало на свои места?
Школа! На фабрике хорошая школа, где когда-то училась и Анна. Если здание уцелело, наверное, там кто-то есть. Догадка оказалась правильной: в одном из окон нижних классов из-за неплотно подогнанной маскировочной шторы виднелась полоска света. Женщина бросилась на крыльцо и забарабанила в дверь. Что там за учреждение, ей все равно. Это свои, советские люди. Они не могут, не имеют права, не смеют не прислушаться к ее зову.
И она не ошиблась. Тут еще только развертывался военный госпиталь. Но уже через какой-нибудь час промозглый сумрак коридоров общежития вспарывали суетливые лучи карманных фонариков. По асфальту пола торопливо цокали подковы солдатских каблуков. Скрипели носилки. Запахло лекарствами, пищей. Женский голос требовательно звал из тьмы: «Сюда, сюда, здесь двое больных детей». Кто-то предостерегал: «Эй, с носилками! Осторожней, не поскользнитесь на лестнице». Простуженный бас сердился: «Ну куда вы, к черту, тычете фонарь! Осветите саму больную!» Мужской голос неуверенно бубнил: «А ты, маленькая, обойми меня ручкой за шею». Плачущая женщина все повторяла: «Свои, милые вы мои! Дожила-таки, свои пришли!»
Только когда к большим, находившимся в концах коридоров окнам, которые здесь почему-то назывались «итальянскими», уже льнул серенький, худосочный рассвет, Анна, усталая, но довольная, вернулась в родительскую комнату. Едва добралась до мамашиной половины, где ей уже постелили на Галкиной кровати, грузно опустилась на нее и вдруг как-то сразу затихла. Когда Женя встала, чтобы задуть плошку, она увидела, что тетка спит, не раздеваясь, в жакетке и валенках, свернувшись калачиком, прямо поверх одеяла.