Нигде в Африке
Письма из Бреслау каждой строчкой кричали о страхе перед цензурой. Кэте писала об ограничениях, которые «для нас весьма обременительны», и каждый раз упоминала об очередных общих знакомых, которые «внезапно уехали и больше о них ничего не слышно». Ина сообщала, что не может теперь сдавать комнаты, и писала: «Я теперь выхожу из дому только в определенное время». Подарок ко дню рождения Регины, который был в сентябре, отправили только в феврале. Вальтер с содроганием расшифровывал написанное между строк. Его теща и свояченица не осмеливались больше далеко загадывать и потеряли всякую надежду выбраться из Германии.
Ему было тяжело открывать Йеттель глаза на правду, и все-таки грех было бы скрывать от нее истинное положение вещей. Но когда она, как ребенок, который твердо уверен в исполнении заветного желания, пересчитывала свои накопления, у него язык не поворачивался начать с ней серьезный разговор. Собственное молчание он воспринимал как капитуляцию, эта слабость была ему противна. Он отправлялся спать позже Йеттель и вставал до того, как она проснется.
Казалось, время остановилось. В середине августа слуга Зюскинда принес от него весточку: «Проклятая лихорадка восточного побережья все-таки добралась до нас. Пока на Шаббат не ждите. Мне надо теперь молиться о здоровье коров и попытаться хоть что-то спасти. Если у тебя коровы бегают по кругу, то уже слишком поздно. Значит, зараза и до Ронгая добралась».
— Ну почему он не может приехать? — в ярости воскликнула Йеттель, когда Вальтер зачитал ей письмо. — Он-то ведь здоров.
— Ему надо хотя бы присутствовать на ферме, если уж он не может спасти коров. Зюскинд тоже боится, что его уволят. В стране все больше беженцев, они готовы работать на фермах. Так что теперь все мы висим на волоске.
Субботние визиты Зюскинда служили кульминацией недели, напоминанием о жизни, в которой были светские беседы, развлечения, некий обмен энергиями, искра нормальной жизни. А теперь и радость ожидания, и радость встречи исчезли. Чем монотоннее становилась жизнь, тем больше жаждала Йеттель вестей от Зюскинда из Найроби и Накуру. Он всегда знал, кто недавно приехал и где поселился. Еще больше не хватаю ей его веселого нрава, шуток и комплиментов, оптимизма, благодаря которому он всегда смотрел только вперед и поддерживал в ней доверие к будущему.
Вальтер переживал еще сильнее. С тех пор как он поселился на ферме, и особенно после малярии, он видел в Зюскинде своего ангела-хранителя. Ему как воздух нужна была уверенность друга, чтобы не поддаваться унынию и тоске по Германии, которые сводили его с ума. Зюскинд был для него живым доказательством того, что человек без родины может свыкнуться со своим положением. И даже больше того: он был для Вальтера единственным связующим звеном с жизнью.
Даже Овуор жаловался, что бвана из Саббатии больше не приезжает к ним на ферму. Ведь никто, кроме него, не корчил таких гримас, когда вносили пудинг. Никто не смеялся так громко, как бвана из Саббатии, когда Овуор надевал мантию и при этом напевал «Я оставил свое сердце в Гейдельберге».
— Бвана из Саббатии, — пожаловался Овуор, когда еще один день превратился в ночь, а долгожданный гость так и не пришел, — как барабан. Я бью в него в Ронгае, а он отвечает мне в Мененгае.
— Даже наше радио скучает по Зюскинду, — сказал Вальтер вечером первого сентября. — Аккумулятор сел, а без его машины нам его не подзарядить.
— И ты теперь не слушаешь новости?
— Нет, Регина. Мир для нас умер.
— И радио тоже умерло?
— Молчит как могила. Теперь только твои уши могут рассказать, что на свете нового. Так что ложись на землю и расскажи мне о чем-нибудь хорошем.
От радости и гордости у Регины закружилась голова. После малого дождя Овуор научил ее ложиться на землю и лежать ровно и неподвижно, чтобы выманить у земли ее тайны. С тех пор она часто узнавала, что Зюскинд едет на своей машине, задолго до того, как появлялся он сам, но отец никогда не верил ее ушам, только сердито говорил «Ерунда!», и ему даже не было ни разу стыдно, когда Зюскинд действительно появлялся после ее сообщений. Ну вот, а теперь, когда радио умерло и не слышно никаких голосов, он наконец понял, что без ушей Регины он глух, как старый Херони, который гонял коров на дойку. Девочка почувствовала себя сильной и умной. Но она не отправилась сразу на охоту за звуками, которым надо было идти в сафари через Мененгай, прежде чем их услышишь в Ронгае. Только вечером того дня, когда умерло радио, она улеглась на каменистую тропу, ведущую к дому, но земля не выдала ни звука, кроме шепота деревьев на ветру. И на следующее утро она услышала только тишину, однако в обед ее уши насторожились.
Когда до них дошел первый звук, Регина даже дышать перестала. До второго звука должно было пройти столько времени, сколько нужно птице, чтобы перелететь с одного дерева на другое. Но его не было так долго, что Регина испугалась: наверное, она держала голову слишком высоко и услышала всего лишь барабаны в лесу. Она хотела встать до того, как разочарование пересушит глотку, но тут стук в земле так сильно ударился об нее, что ей пришлось поспешить. В этот раз отец не должен подумать, что она увидела машину, а не услышала ее заранее.
Она приставила ко рту руки, чтобы голос ее звучал весомее, и прокричала:
— Скорее, папа, гости едут. Но это машина не Зюскинда.
Грузовик, с трудом поднимавшийся по склону к ферме, был больше всех тех, которые до этого приезжали в Ронгай. Голые дети из хижин, толкаясь, подбежали к дому. За ними шли женщины с младенцами на спинах, молоденькие девушки с калебасами, полными воды, и козы, подгоняемые лаем собак. Парни побросали свои мотыги и покинули поля, пастухи забыли о своих коровах.
Они махали руками над головой, кричали, как будто вернулась саранча, и пели песни, которые обычно ветер приносил от хижин только ночью. Смех любопытных и взволнованных людей все время натыкался на Мененгай и возвращался назад ясным эхом. Все замолчало так же внезапно, как и началось, и в этой тишине грузовик остановился.
Сначала все увидели только тонкое облако красной земли, которое одновременно поднималось и падало с неба. Когда оно рассеялось, глаза у всех расширились, а руки и ноги замерли. Даже старейшины Ронгая, которые сбились со счету, сколько раз они видели большой дождь, должны были сначала победить свои глаза, чтобы те смогли видеть. Грузовик был такой зеленый, как леса, которые никогда не сохнут, а в кузове стояли не молодые бычки и коровы, выехавшие в свое первое сафари, а белокожие мужчины в больших шляпах.
Возле айи и Овуора, рядом с цистерной, неподвижно стояли Вальтер, Йеттель и Регина, боясь поднять голову, но все увидели, как мужчина, сидевший возле водителя, открыл дверцу и медленно выбрался из кабины.
На нем были шорты цвета хаки, ноги у него были очень красные, а на них — черные блестящие сапоги, из-под которых при каждом его шаге из травы вылетали мухи. В одной руке у мужчины был лист бумаги. Другой рукой он прикоснулся к фуражке, которая лежала у него на голове, как плоская темно-зеленая тарелка. Когда незнакомец наконец открыл рот, Руммлер залаял вместе с ним.
— Mr. Redlich, — приказал грозный голос, — соте along! I have to arrest you. We are at war [9].
НИКТО не пошевелился. И тут с машины послышался знакомый голос:
— Эй, Вальтер, ты что, не знал? Война началась. Нас всех отвезут в лагерь. Пошли, залазь в кузов. И не беспокойся о Йеттель с Региной. Женщин и детей сегодня же заберут в Найроби.
4
Молодые мужчины, у которых еще свежи были воспоминания об английских школах и веселых ночах в Оксфорде, восприняли начало войны как желанное развлечение, хотя они очень переживали за метрополию, подвергшуюся угрозе. Точно так же было на душе у ветеранов, иллюзии которых давно рассеялись. Они охотно помогали полиции в Найроби и армии в остальных городах страны, измученные однообразным течением колониальной жизни. Они вдруг стали заниматься не воровством скота, постоянно вспыхивавшими стычками между племенами аборигенов и драмами на почве ревности среди добропорядочного английского общества, а делами самой королевской колонии.