Дело принципа
От этого моя голова мне самой иногда казалась огромной корзиной, в которую наложили всякую всячину – от дорогого фарфора до поношенных туфель – и перетряхнули хорошенько. Возможно, что-то подобное чувствовала и госпожа Антонеску, потому что больше всего она любила подвижные игры на свежем воздухе, сопровождаемые склонениями и спряжениями, теоремами и хронологией, а также, как в тот июльский полдень, систематикой чешуекрылых, то есть загадками о разного рода бабочках.
Набегавшись, напрыгавшись и наигравшись, мы вернулись в дом.
Там было тихо, как всегда бывает в жаркий июльский полдень. Я крикнула папу. Он отозвался мне сверху, со второго этажа. Я попросила у проходившей мимо девицы лимонаду. Мне принесли на подносе кувшинчик и стакан. Я попросила налить полстакана, сделала служанке замечание, что она не принесла еще стакан для госпожи Антонеску, которая стояла со мною рядом. Госпожа Антонеску сказала:
– Ах, ерунда, ерунда.
– Отчего же ерунда? – сказала я. – Вон вы как запыхались!
Другая девушка принесла еще один стакан. Первая служанка стояла перед нами, держа поднос в руках. Мы с госпожой Антонеску пили лимонад, и тут сверху вдруг спустилась мама, на ходу приказывая дворецкому, который семенил сзади, съездить в деревню и предупредить священника.
Я не видела маму уже лет пять, наверное.
Потом я узнала, что она приехала в тот день совершенно случайно. Ей нужно было что-то забрать из дома. Не помню, что. Вернее, не знаю. Она, значит, приехала по каким-то своим делам и даже не поинтересовалась, где я.
Мне стало еще жарче, а потом сразу холодно. Но надо было что-то сказать.
– А где дедушка? – спросила я.
Мама не слышала меня и вместе с дворецким вышла через заднее крыльцо.
– Папа! – крикнула я, подойдя к лестнице. – Папа-ааа! Как дедушка себя чувствует?
Потому что дедушка с утра, прямо после завтрака сказал, что у него теснит в груди и слегка болит голова, и поэтому он посидит у себя в кабинете в тишине. Кажется, они с папой что-то собирались сделать. Кажется, собирались куда-то ехать. Но дедушка сказал, что поездка отменяется. Он себя дурно чувствует и хочет после завтрака отдохнуть. «Никогда со мною такого не бывало, – сказал дедушка, потирая грудь и встряхивая головой. – Вот и старость. Да, да, мои дорогие, вот и старость».
Никто мне не отвечал, и я еще раз крикнула:
– Как там дедушка?
Папа спустился на половину лестницы и сказал:
– Дедушка умер.
«Вот и старость, и сразу смерть», – подумала я.
И папа, как будто отвечая моим мыслям, сказал:
– Он умер за одну минуту. Сидел в кресле, схватился за сердце, негромко застонал, и все.
Я заплакала. Папа сошел вниз, погладил меня по голове и сказал, что дедушка совсем не мучился, а значит – у него была хорошая смерть.
Хорошая смерть. Я поняла, что это значит. Умереть одетым, после вкусного завтрака, в красивом кабинете, в удобном кожаном кресле, в светлый июльский день. Кресло стояло лицом к окну. В окне были видны уже начинающие желтеть липы и синее-синее небо с маленькими белыми облаками. И может быть, если окно было приоткрыто, доносились мои веселые крики с лужайки. Я ловила бабочек и громко кричала, как они называются по-латыни. Хорошая смерть!
Я бы тоже хотела так.
Да чего уж теперь.
Папа взял меня за руку, и мы втроем – мы с папой, а сзади госпожа Антонеску – вошли в дедушкин кабинет. Дедушка лежал на диване, широком, кожаном, с далекой деревянной спинкой, вдоль которой были выставлены дополнительные подушки. Дедушка лежал в костюме, в том самом утреннем костюме, в котором обычно завтракал. Серые фланелевые штаны со штрипками, бежевые лакированные туфли и такой же фланелевый пиджак, под которым ярко-синяя жилетка и белая рубашка. Голова его лежала на маленькой вышитой подушечке. Подушка была хоть и маленькая, но очень толстая, поэтому дедушкин подбородок упирался в воротник и галстук, повязанный просторным бантом. Глаза были закрыты, руки скрещены на груди. На правой дедушкиной руке на безымянном пальце был большой квадратный перстень с темно-красным сердоликом, на котором были вырезаны две маленькие фигурки. Издалека казалось, что это какая-то буква. Но если присмотреться, видно было, что это мужчина и женщина. Я рассматривала этот перстень много раз. Дедушка объяснял, что это работа знаменитого английского резчика Брауна, который потом служил при дворе русской императрицы Екатерины, а эти мужчина и женщина – те самые Дидона и Эней, которые украшают ворота нашего поместья. Я не знаю, что было раньше – перстень был подобран под ворота или ворота под перстень, но дедушка говорил мне, что этот перстень должен носить хозяин нашего поместья.
Папа встал на колени в дедушкином изголовье, поцеловал дедушкин лоб, потом поднялся и сказал, обращаясь ко мне, госпоже Антонеску и к моей маме, которая успела подняться по лестнице и сейчас стояла за моей спиной, холодно положив мне руку на плечо:
– Мой отец и господин здешних мест умер, – сказал папа, и странно было слышать его торжественный голос. – Я, его сын, беру этот перстень. – Папа взял дедушку за руку, стащил с его безымянного пальца перстень и торжественно надел на свой палец, – в знак того, что становлюсь на его место – хозяином и господином здешних мест.
Он поправил дедушкину руку.
Мы – сначала я, затем госпожа Антонеску, а потом и мама – по очереди опустились на колени в изголовье дивана и поцеловали холодный, вернее, пока еще не такой холодный, дедушкин лоб. Мне показалось, что мама так и не прикоснулась губами к дедушкиному лбу и не встала на колени, а присела на корточки. Потом, обойдя диван, мы поцеловали папину руку с перстнем – сначала я, потом госпожа Антонеску, а потом мама, только мама целовать ему руку не стала – она сначала чуть-чуть согнулась, но вдруг раздумала и просто положила на его руку свою левую ладонь и сказала:
– Ах, что здесь скажешь? Прими мое самое искреннее соболезнование…
Папа потрепал ее по плечу, придвинул к себе, поцеловал в макушку, и тут внизу раздался стук сапог. Пришел человек от священника, пришли столяры обмерять дедушку, пришел повар получать указания насчет большого поминального обеда, пришел еще какой-то парень с конторской книгой, куда он собирался записать имена соседей, которым надлежало развезти приглашения.
Дедушку отпевали в церкви, единственной в ближней округе, в той, которая была в соседнем селе. Я во все глаза глядела на совсем старого священника, который служил, и пыталась угадать, тот ли это поп, которому мой дедушка грозил револьвером много-много лет назад, заставляя отпевать самоубийцу-управляющего. И если да, то что он сейчас думает? Потом мне казалось, что это скорее всего другой священник, возможно, сын предыдущего (у нас в деревнях так случалось, младший попович, отучившись в семинарии, заступал место своего отца) – но если так, то он все равно должен был знать эту историю. А если все это была выдумка, то вообще странно…
Мамы на отпевании не было. Она уехала в тот же день, когда приехала, то есть в день дедушкиной смерти. Мы с ней так и не поговорили.
Да, я прекрасно понимала, что она совершенно случайно приехала именно в этот день, что вполне могла приехать днем или неделей раньше или позже, но все равно мне казалось, что она виновата в дедушкиной смерти. Тем более что она не поцеловала мертвого дедушку в лоб. Я отлично видела, что она нагнулась близко-близко, но не коснулась его лба, а изобразила поцелуй, чуть шевельнув губами, будто шепотом сказав что-то. Мне казалось, что она и была его смертью, которая прилетела к нам, за ним. Тем более что она была в черном платье. Папа мне потом говорил, что платье было не черное, а темно-синее, и что мама всегда любила темные тона, и что всё это бред и бабкины сказки, и откуда я только набралась этих плебейских суеверий, – но я все равно в тот же вечер, когда она уже уехала, раскрыла свой медальон, выковыряла оттуда мамин портрет и сожгла его на свечке.