Утешитель
– Нам сюда, – указала она на полураскрытую дверь вагона.
В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в нагрудный карман, потопталась на месте и сказала, что вагон не обслуживается, потому что нет света и воды.
– Пожалуйста, – попросил К. М., – если можно, закройте вагон на ключ. Мы едем до конца и будем спать всю ночь.
Проводница постояла, глядя в пустоту вагона, и когда К. М. сунул ей в карман деньги, молча повернулась и ушла, тяжело ступая. Глухо брякнула ключом, закрыла дверь.
– Как таинственно и страшно! – услышал он влажный шепот от окна. Увидел мягкие очертания головы, угадал полураскрытые губы. – Сядь рядышком и не бойся, – прошептала она, блеснув таинственно глазами. Он рассмеялся и сел. – Ты филин, – тем же шепотом сказала она, прижимаясь мягким и теплым плечом и бедром. Ее волосы пахли угарной влагой и кожа лица матово блестела. – Мы оба ночные птицы. Полетим в ночное никуда. Ты знаешь, есть утреннее никуда, оно сначала розовое и прозрачное, а затем желтое и пыльное, как ядовитый туман. Есть дневное никуда, оно совсем бесцветное. И есть ночное никуда, оно наполнено запахами, шорохами, тайной.
Он молчал. Тишина и темнота и слабый желтый свет в окна приносили покой, мир, безмятежность. Он задремал и не заметил, как вагон вздрогнул, дернулся вперед и заскользил, постукивая и поскрипывая. Огни в окнах отплывали назад, сменяясь резкими тенями и силуэтами столбов и зданий, изредка врывались внезапные, все разом обозначавшие потоки сильного света станционных прожекторов, потом снова внутри пустого вагона метались тени быстрее и быстрее, пока поезд набирал ход.
Проснулся К. М. под утро. Поезд стоял. Она спала, положив голову на его плечо. Во сне лоб ее был бледен и нежен, ресницы темными полукружьями оттеняли щеки и, как у всякого спящего, лицо казалось замкнутым, чужим, прекрасным. Он осторожно шевельнулся, высвободил плечо. Она слабо качнула ресницами, чмокнула губами, легко вздохнула и отодвинула голову, продолжая спать.
Поезд, неподвижный и молчаливый, стоял возле полустанка, выгнувшись дугой во всю длину. Маленькое чистое здание станции было пустым. По платформе невдалеке прохаживались редкие пассажиры. Все остальное пространство занимал лес и низкое сиренево-бледное небо над ним. Где-то в лесу резко, механически кричал петух.
К. М. походил по платформе, покурил, вернулся в вагон. Она еще спала, но как только он сел, тотчас проснулась и, не открывая глаз, снова положила голову ему на плечо.
– Я думала, ты никогда не вернешься, – сказала она.
– Почему?
– Не знаю. Проснулась, а тебя нет. А по небу летают большие вороны, и крылья у них как растопыренные руки. Я подумала, ты с ними. Одна из них все оглядывалась на лету, и я решила, это ты.
Поезд тронулся с места, в окне проплыло чистое здание разъезда, кусты, низко подрезанные деревья, придорожный шлагбаум на переезде, лысые поляны, редкие песчаные овраги и снова лес, то лиственный, то хвойный, он пошел пестро-зеленой стеной, а вдоль нее волнами взбегали, падали на непрерывно мелькавших столбах телеграфные провода.
– Я хочу есть, – рассмеялась она, а он удивился себе, насколько прелестны казались ему в ней сочетание и переходы от мудрой углубленности к детской искренней простоте. Он поднял столик на спинке кресла перед собой, развязал рюкзак, выставил бутылки с минеральной водой, бутерброды.
– А ты? – спросила она.
– Я потом.
– Тогда и я не стану есть. Пусть умру от голода.
– Ну хорошо, хорошо, – рассмеялся он, – не нужно умирать от чьей-то прихоти.
Лес за окном кончился, неожиданно оборвался, как граница иной жизни, отгороженной и таинственной своей неугаданностью, и открылась просторная земля, широкая, буро-зеленая, с трепетной дрожью воздуха от первого утреннего солнца. В дальней дали белесыми клочьями висел расходящийся туман.
– Все мои предки, исключая отца, он другой породы, – рассказывал К. М., все они деревенские, давние на земле, возможно, от времен половцев, лифляндцев, шведов. Со времен псковской вольницы. Не дарованные от иноземцев автократы, как москвичи, а натуральные псковские мужики и бабы, неспешные и сметливые. Бойкие языком и лукавые мыслью. Хитроумные выдумкой. Стойкие в переменах. Короче: мужчины себе на уме. Все они были хитрецы, как это обычно в деревнях. Для них – в глубине натуры – что эта власть, что другая – едино: думают каждый по-своему, а говорят, что от них хотят услышать. Совсем как нынешние интеллигенты. Только не мучаются угрызениями да балуются не философией, а водочкой. По крайности хоть польза – внутренности очищает. И там, среди этих мужиков, в противность городу, личностей больше, чем людей.
Она взглядывала то в окно на медленно уходящие пространства, то ему в лицо – на глаза и губы, слушала спокойно и внимательно, будто все сказанное знала заранее и следила, не пропущено ли что, все ли необходимое будет сказано.
– Мой брат Герасим – глухонемой, а мать – слепая, так что у них на двоих один язык, одни глаза, одни уши. Но живут в согласии, без мелочей. Герасим читает мать по губам, а сам ей пишет на руке. Пальцем. Мне иногда казалось, что они обходятся вообще без знаков, чистым сознанием, ментально.
– У матери это… как его… хозяйство?
– Какое хозяйство! Прежде, когда видела и работала в поле, то корову по временам держали. Потом запретили. Потом разрешили. Потом опять запретили. Вот такая чехарда. А потом мало кто и верил обещаниям. В город за молоком ездили.
Поезд пошел ходко, торопливо. Открытые пространства сменялись рощами. Вдали затемнел лес. Небо высветилось, и солнце освещало весь вагон сильно и тепло.
– А вон в той стороне Псков.
– Где? – быстро потянулась она к окну, ожидая, что вот-вот, по мановению, как в кино, из текучего эфира воздвигнутся дома и стены.
– Да не здесь, глупая, а дальше, за шестью холмами, за семью реками, за девятью оврагами. Богоспасаемый град Псков, освященный благословением и молитвами святой равноапостольной Ольги… Кстати, там же родился и мой воображаемый друг Канопус, величайший поэт нашего времени.
– Могу его представить, – вздохнула она, – у него рыжая борода в хлебных и табачных крошках, как у этих… у разночинцев, и еще кашель по ночам от самодержавной чахотки и склеротический румянец на щеках от бесперебойного пьянства.
– А вот, девушка, и неправда ваша, перебои случаются.
– И тогда он пишет стихи?
– Всенепременно. Утром полстиха и перед сном полстиха. Сейчас он увлекается тридцатишестисложниками. Видит в этом числе мистическое значение.
– Ты считаешь его стихи красивыми?
– Красота там, где нет страха.
– А мысли? – спросила она.
– Зачем мысли? Разве есть мысль в этом дремотном небе? А какая идея во-он в том ястребе, видишь? И потом, запомни, голубушка, литература идей – самая безыдейная литература.
12
К полудню поезд, давно кативший с ленцой, притормаживая у всякого пня, окончательно остановился, тяжело и основательно, будто стоять ему здесь до скончания веков.
Далеко от рельсов, метрах в двухстах, был вокзал, поставленный в стороне в расчете на вырост, но так и не вырос, – низкое строение с двумя мясистыми колоннами, когда-то, еще при прежнем начальстве, выкрашенными желтым и белым, а теперь краска осыпалась, как струпья, обнажив трухлявый кирпич. Вокзал носил крышу, серую, как старая фетровая шляпа. Разинутая пасть вокзала была скучна, вытаращенная от полуденной зевоты, но люди, снующие, казались высокими и веселыми.
Вся эта картина, простоватая и балаганно-веселая, освещалась солнцем шедрым, безудержным, словно в других местах оно убавило свету и собрало его сюда. Растительность, обычно чахоточно-пегая вокруг вокзалов, здесь произрастала столь мощно, что даже лопухи вокруг станционного пространства красовались на стеблях толщиной в среднюю руку. Все здесь было и казалось добротным, увесистым, размашистым, и брат Герасим, по случаю торжественной встречи одетый в пиджак угольного матового блеска, и жеребец Кирюха, такой бесподобно старый, что о его прежних молодеческих выходках на деревне рассказывали уверенно и почтительно, как о трехсотлетии царствующего дома, даже Кирюха выглядел хоть куда, косил старческим блеклым огромным подслеповатым глазом и на подлой роже изображал добродушную улыбку, даже телега, за которой когда-то жеребец бегал сзади, а потом всю жизнь, как нудную жену, таскал за собой, и сроднился, и втайне ненавидел и жалел, поскольку была хроменькая, припадала на левое заднее колесо и каждую весну грозила развалиться, однако из соучастия в одинокой Кирюхиной старости скрипела и работала и даже, когда жеребец уставал, сама катилась и хомутом подталкивала мерина вперед, даже эта телега выглядела хоть куда, хоть сейчас замуж за молодого жеребца.