Чучело человека (СИ)
— Идея, нужна идея! — произнес Щепкин, отбрасывая газету, и в некоторой придавленной задумчивости добавил: — Кубометра не хватит для жизни, а для смерти достаточно тысячной доли. «Тридцать два года, шестнадцать страниц, восемь трупов и одна незаметная жизнь», — подумал он, затем поднялся, чтобы записать в блокнот: «1 куб м для ж мало, для с 0,001 куб м много. 32 г — 16 стр — 8 тр — 1 ж».
Щепкин запрокинул тонкую голову, прислонил затылок к пустой стене, закрыл глаза. Коли ежедневно в начале трапезы звенит колокольчик, через неделю рыбка приплывает по первой склянке, — так и с газетой: откроешь в одно солнечное утро, а в ней ни одного убийства — и день покажется прожитым зря. Хорошо, когда есть рефлексы: хорошо, когда не нужно идти на службу, и это стало привычкой, хорошо, когда тебя никто не ждет, и ты рад, что не обременяешь. Когда в газете нет некролога — плохо. Плохо, когда против шерсти, плохо, когда не удовлетворен рефлекс, плохо, когда ждешь, но не получаешь.
Щепкин оглядел жилище. Все, что оставила мать, он проел. Как моль. Остались стены — три пустых гвоздика, стул, раскладушка. Ах да, еще стол в кухне с пятнами клубники. Что нужно сравнительно молодому человеку, желающему со дня на день вступить в новую жизнь? Нужна идея! Идея, без которой свет меркнет, и все вокруг выглядит крупным, но с которой — наоборот — свет сияет, и все вокруг становится мелким и ничтожным. Нужна идея.
Щепкин иссушенной виноградной лозой лег на раскладушку, нашарил на полу газету и продолжил листать. Газеты не врут и не сгущают — на хорошее не хватает полос — это он понимал; страница 39 и далее — одно только хорошее, но в газете всего 38 страниц! Вот так. Щепкин вздохнул: мама внушала, хорошее — это хорошо, плохое — плохо. Но как не перепутать? В тридцать жизнь только начинается, и если не перепутать хорошее с плохим, очень можно даже… даже очень многое можно.
— Эх-х, — выдохнул Щепкин. — Кубометра не хватит для жизни, а для смерти — достаточно тысячной доли.
* * *Будто не было утреннего неистового дождя: за пыльным стеклом валялся пыльный губернский город. Коробочки домов, похожие на спичечные, выложенные Вовкой-коллекционером на пыльную поверхность маминого стола, в беспорядке ползли к пыльному горизонту. Стыдясь лубочной неказистости, хронические лентяи, дома прятали глаза, втягивали голову в плечи, угрюмо молчали, пытаясь стать незаметными, сливались с темной землей, — боялись, что кто-то наверху, кто всему и любой совести укоризна, обратит на них свой, пусть справедливый, но все-таки испепеляющий взор. Дома наступали друг другу на пятки, суетливо толклись в коридоре между большой областной автомобильной трассой и рекой, чье название не сразу и вспомнишь, глупыми черепахами вползали друг на друга.
Щепкин ткнулся лбом в стекло, потянул носом и вздохнул. Где-то там, мятой коробкой «Спички новогодние», теснилась школа. Его школа. Средняя, как всё, что сто, двести и тысячу лет бесконечно долго ползло к горизонту, как то, что спустя и сто, и двести, и — черт возьми! — тысячу лет, бесконечно долго будет топтаться в коридоре, в этом тесном выходе к горизонту. И никогда, никогда ничто не изменится. Он представил, как на ладони поднимает картонку с пыльными серыми коробочками, как валятся с картонки ему под ноги люди, пирамидки башен, конусы крыш, поднимает над головой и швыряет оземь. И тогда взметается пыль, уносится ветром, — город очищается. Очищается. Он захотел что-то крикнуть всем этим людям, снующим по городу в поисках чистого горизонта, распахнул окно, выглянул наружу, но вдруг застеснялся, остановился и… не найдя слов, бесхитростно плюнул на тротуар. Никто не оглянулся, не вздрогнул и не скривил губы. «Совсем озверели», — заключил Щекин и вернулся на раскладушку.
Не спалось: с улицы несся шум грузовой машины, раздавались громкие нетрезвые голоса; «Так и есть, озверели!» — Щепкин повернулся на живот, спрятал голову под подушку; эх, была б его воля, он этот город… он его вот так — об асфальт и ногой, ногой!
Под подушкой заболела голова, захотелось двинуть затылком о стену, проучить её. Он встал, чтобы пройти на кухню. Единственным средством от боли в пустом доме служило полотенце, — Щепкин открыл кран, опустил под струю голову, затем намочил и приложил к макушке полотенце. Полегчало. И хорошо, и славно! Он захотел было вернуться на раскладушку, но почему-то вдруг прошел к окну, прильнул к стеклу, уставился на белый свет. И не зря: на улице у трамвайных путей, совсем близко — рукой подать, — однако не настолько, чтоб можно было разглядеть, ничком лежал человек. «В костюме? Мертвец. Точно, мертвец!» Щепкин оживился. Улица считалась рядовой, пресной, даром называлась «шоссе», ничего такого за долгие годы на ней не замечалось, потому в чрезвычайном любопытстве распахнул окно, вытянул шею и, дабы с максимальной возможностью приблизиться к происходящему, налег животом на подоконник. Человек, между тем, не шевелился. «Как интересно! — успел подумать Щепкин, — не зря день пройдет, явно не зря», как тут же осекся: покойник зашевелился. Нет, тьфу-тьфу-тьфу, показалось!
Неподалеку, простецки поплевывая, пара рабочих в оранжевых жилетах без энтузиазма заглядывала в неглубокую дорожную выбоину. Непечатно заключив, что повреждение пустяковое, и со смехом бросив, что пущай из конторы сами возятся, мастеровые закинули в грузовик инструмент, с сальностями смешливо погрузились в кабину, загоготали-загоготали, тронули восвояси. Отъехав на незначительное расстояние, машина остановилась, дала задний ход, подкатила к мертвому человеку. Один из рабочих вышел из кабины.
Щепкин весь обратился в слух.
— Командир! Белку не видел? — бросил рабочий. И уточнил: — домашняя, сбежала… — Человек не ответил. Рабочий пнул покойника. — Помочь? — Труп, естественно, безмолвствовал. — Мудак какой-то! — засмеялись рабочие.
Щепкин раскрыл рот.
Исторгнув на мостовую пивную банку, грузовик затрясся фурой, загудел, пустил неприличное мутное облако и пошкандыбал в город.
«Вот так-так!» — Щепкин почесал переставший ныть затылок. Он вдруг вздрогнул от настойчивого трамвайного звонка. Вагон замер в нескольких метрах у остановки — на путях лежал человек. Дважды просигналив, вожатая распахнула двери.
— Твою мать, разлегся! — бросила дама, выскакивая из кабины.
Из салона просыпались нетерпеливые пассажиры. Образовалось небольшое столпотворение, зашептало рядом с покойником, кто-то склонился над ним и объявил, что не дышит. Кто-то возразил, что пьян, и нужно перенести на лавку.
— Свят, свят! Да это же Володька, — вдруг закричала старушка и указала в сторону окна, из которого торчала укутанная в полотенце макушка Щепкина. — Вон там он живет… жил. Мать потерял. А теперь сам… Свят, свят… Нужно прикрыть чем-нибудь, не хорошо это… У кого-нибудь с собой одеяло имеется?
— Откуда одеяло? На «Птичку» едем! — пожал плечами молодой человек, потрясая равнодушной к происходящему белкой, что-то грызущей в тесном пространстве клетки. — У него газета, может, ею накрыть?
Услышав всё это, Щепкин побагровел, максимально высунулся из окна и крикнул:
— Эй, там! Чего вы?!
Внимания, тем не менее, никто не обратил, а даже наоборот, присутствующие теснее обступили покойника. Щепкин почувствовал, что ещё секунда, и он вывалится из окна, что если сейчас же не внесёт ясность, то сойдет с ума. И даже буйно! Но вместо этого он внезапно щелкнул зубами и студнем стёк с подоконника; а молодой человек спросил:
— С какой стати он улыбается, приснилось что? Ха-ха!
Только этих слов и смеха Щепкин уже не слышал, он вытянулся вдоль плинтуса и в глубочайшей обиде закатил глаза.
— Иди, иди, остряк! — вякнула вожатая на молодого человека с белкой, — а ну расступись, чего встали? Сюда его… вот так… за ноги.
* * *В тот день Щепкин вспомнил, что не брал газет и отругал себя за упущение. Вставать с раскладушки не хотелось и лишь пообещав себе до завтрашнего дня больше никуда не ходить, поднялся, чтобы спуститься к ящикам. На газеты он не тратился — пользовался бесплатно: просовывал два пальца в щель и выуживал. В тот день, наконец, ему была ниспослана идея. Щепкин сбросил тапки, скрипнул раскладушкой, разложил на груди ворованные экземпляры mass-media, углубился в чтение. Всякая газета имеет установленный объем, и всякая — пресловутую «тридцать восьмую страницу» (даже если это пятьдесят шестая) — водораздел, за которым ожидается праздничное, легкое и оптимистичное чтиво. Но всякая газета почему-то оканчивалась именно на водоразделе, и Щепкин привык читать только половину газеты — лишь то, что входило в номер — мрачное и пессимистичное…