Жёстко и угрюмо
Я не хотел иметь над этой женщиной никакой власти. Хотел просто быть рядом и помогать – там, где помощь, как мне казалось, была решительно необходима.
Я написал для неё сценарий, одолжил денег, подарил ей компьютер и привёл в порядок её автомобиль. А чего? Я практик, механицист. Рефлексирую и мечтаю только по субботам, в остальные дни нет времени.
Я, бля, сделался полезным.
В два часа ночи заварил себе седьмой или восьмой стакан крепкого чая и разозлился. Какого чёрта брожу здесь, как хозяин? Это её картинки, её тряпочки. Зачем вломился в её душистую вселенную? Жила себе девушка и жила, писала сценарии, снимала милые ситкомы, «Папины дочки», монтировала блокбастеры заместо вечно пьяных режиссёров-лауреатов. Дружила с весёлыми неординарными сверстниками. Всё шло отлично. Ложилась спать на рассвете. И вот появился ты, и не просто пришёл – обосновался, и вроде бы всё правильно сделал, такую женщину нельзя было упустить, – но теперь мечешься один по бело-синей комнате и не понимаешь: ты сделал хорошо себе или вам обоим?
Всё было на местах – все картины, книги, – всё осталось прежним, но меня стало больше, и я – её мужчина – не то чтобы всё испортил здесь, но изменил не в лучшую сторону.
В ужасе от содеянного лежал, глядя в потолок. Слушал, как Дэвид Боуи поёт про китайскую девушку. Кусал губы. Иногда трясся в ознобе. Но болеть, повторяю, было некогда, через пять часов я должен был пристегнуться к креслу и полететь к чёрту на рога, за семнадцать тысяч километров, – если полёт вообще не отменят по причине безобразной чёрной пурги.
Всего лишь один год.
Вспомнил, как пришёл сюда в первый раз: словно с обрыва прыгнул – настолько оглушительно свежими были чувства. Теперь мы ближе, чем брат и сестра, всё нормально и, может быть, даже лучше некуда, а я смотрю на её картины и книги – и хочу заплакать.
Пошёл, открыл форточку, потом не поленился, сходил на ледяной балкон, сдвинул створку и на балконе. Но не помогло.
Это была чистая грусть, без малейших искажений, очень лёгкая – то есть мне было плохо, я чувствовал боль, но она одновременно возвышала, облагораживала. Делала меня более живым.
Я заплакал, как умел, – и быстро успокоился: слёзы – даже когда их две-три – расслабляют взрослого человека, делают стабильным.
Один, ночью, в марте я лежал и плакал, сорокалетний, на маленьком диване в маленькой девичьей квартире.
Хотел позвонить ей, – но зачем будить в четыре часа утра, когда самый сон, когда по оранжевым лугам её мира идут грустные длинноногие женщины, одетые рискованно и романтично?
Конечно, я не погубил её, не растлил, как некий слюнявый гумберт. Не научил плохому. Ещё неизвестно, кто кого научил. Она сама сделала выбор, она сама всё решила. За мной не было вины – и была вся вина, какая существует, потому что я родился на двенадцать лет раньше, я был старше на полжизни; надо было как-то объяснить ей, что год – это так много и так мало…
Плакал.
Так было жаль её, так жаль, так больно было понимать – она думает, что впереди почти вечность, а ты уже пересчитал все оставшиеся годы и экономишь изо всех сил; голова наполовину седая. Так было приятно видеть её беспечность и лёгкость, и её дом весь был таким же – обителью лёгкого отношения ко всему, что есть; а я приполз – тяжёлый, лязгающий, – и всё прекратил. И теперь она носила моего ребёнка.
Утром, уже из аэропорта, отправил ей телефонную записку.
«Я украл твоё девичество».
Рейс не отменили, хотя мокрый снег валил щедро.
Уже вошёл в самолет, когда от неё пришёл ответ: «Какая чепуха!»
Мир хижинам
Отец жены умер в январе.
Я никогда его не видел. Жена не поддерживала с ним отношений много лет. Папа пил горькую. Профессиональное заболевание писателей.
Его книги выходили на рубеже восьмидесятых-девяностых, в маленьких издательствах, в Красноярске и Челябинске; повести, сборники рассказов; скромные тиражи; мягкие обложки с лубочными рисунками в три краски; ни денег, ни славы.
Три раза женился (тоже профессиональная традиция). Вырастил двух дочерей, а как вырастил – разругался с обеими: тяжёлый характер. Умер в одиночестве, в собственном доме на окраине Пскова. Сосед сообразил: не идёт дым из трубы, не видно следов у колодца. Заглянул в окно – лежит. Позвонил родственникам.
Назавтра чуть свет я повёз жену во Псков.
В тот же день из Новосибирска вылетела старшая дочь умершего. Из Сочи – сестра. Вторая сестра отправилась из Москвы следом за нами, вместе со своей дочерью и бойфрендом дочери на бойфрендовом автомобиле. Короче говоря, со всех концов страны на разных видах транспорта люди устремились исполнять родственный долг, не имея на то никаких причин, кроме совершенно бескорыстной любви к покойному: наследства он, слава богу, не оставил.
Жена нервничала. Из всего немаленького клана покойный поддерживал отношения только со своей младшей сестрой – единомышленницей. Она же устраивала его литературные дела. И вот теперь её – тётку Зою – нам следовало опередить, во чтобы то ни стало оказаться в доме отца хоть на час, но раньше, дабы изъять из архива покойного какие-то фотографии. Я не горел желанием выяснять интимные детали долгоиграющих семейных конфликтов, насчёт фотографий не любопытствовал, но скорость держал максимальную. Это мне нравилось: романтика! Погоня за архивом скончавшегося русского писателя.
На заправках покупал кофе в бумажном стаканчике и снова давил на газ.
Через белые подмосковные равнины, которые хотелось взбить, как подушку, – в тверские леса, насквозь, и от Новгорода на запад – ко Пскову, дремучими еловыми чащобами, мимо редких угрюмых деревень о шести-семи избах. Мрачно, огромно, девственно выглядел этот холодный кусок планеты; выйдешь по малой нужде на обочину, увидишь заячьи следы, засмеёшься – «ишь ты!» – и бегом в машину, на ходу застёгивая портки, пока мороз не совсем обжёг причинную часть.
По темноте въехали в город. Было минус двадцать три.
Нашли дом: чёрный, низкий, калитка настежь, везде намело твёрдого снегу. На задах темнел кособокий курятник.
Замок в сенях был сорван: до нас приходили санитары и полиция.
Воздух внутри был ледяной и горький. Зажгли свет; всё стало коричневым и словно зашевелилось.
Полусгнившее ватное одеяло занавешивало проход из кухни в комнату. Жена заплакала.
Пришёл сосед.
– Тут по домам лазают, – сообщил он. – Воруют. Забирайте всё ценное.
Угостился сигаретой и ушёл.
Комната была разгорожена, опять же одеялами, на две тесные – двоим не повернуться – клетухи. Повсюду чёрные, закопчённые образа и настенные календари давно минувших годов. Запах гари. На всех горизонтальных поверхностях, на узких рассохшихся подоконниках, на просевших под тяжестью книг полках, на корешках книг – слой печной копоти.
Всё серо-чёрное, лохматое от пыли. В дальней клетухе узкая монашеская постель, здесь же рабочий стол со старым компьютером.
Оконные рамы забиты гвоздями, я не сумел отодрать даже форточку.
Думал: вот приедем, я приберу в избе, протоплю печь, сбегаю в магазин, выпьем чаю с булками и ляжем спать, завтра тяжёлый день, похороны… Теперь было ясно: более получаса в хижине находиться нельзя, по соображениям гигиены, прежде всего душевной.
Но я очень хотел кинуть понты, изобразить перед всеми, особенно перед тёткой Зоей, бывалого деревенского парня, который умеет согреть хоть шалаш, хоть блиндаж при помощи перочинного ножа и такой-то матери. Предложил жене отвезти её в гостиницу – с тем, чтоб вернуться и всё-таки навести порядок, сорвать и выкинуть ветхое рядно, победить неказистую печь, дать тепла. Люди приедут – а хата в порядке!
Жена наотрез отказалась.
Натаскал дров, нащепал лучины топором; пока возился, жена подходила, выныривая из мохнатого полумрака, и показывала, всхлипывая, фотографии: вот я в детском садике, вот я в четвёртом классе, вторая справа, глазастая; я кивал, вытирал ей слёзы мизинцем, прижимал к себе. Во дворе деликатно скрипел валенками сосед, ему был обещан из наследства умершего весь куриный выводок.