Взгляд и нечто
Другой, тоже в свое время прекрасный и тоже раздавленный поэт — Максим Рыльский — после написания таких, допустим, строк, как «Моя Москва! Мiй Кремль! Мое життя!» — напивался вусмерть. Тычине было хуже — он не пил. А Рыльский пил…
Ну как, ей-Богу, не напиться, написав следующие стихи?! Или, наоборот, написал их напившись? В них повествуется о том, как, вернувшись из поездки домой, в Киев, он встретился с друзьями, стал рассказывать им о Москве и Ленинграде, а сын его, жадно слушая рассказы,
…Враз показав менi газети фото,Пишаючись i Киiвом своiмИ тим, хто був на фото. Я нiзнав.Хрещатик свiй iту свою людину:То працював на вшlбудовi мiста,Москви и Ленiнграда брата й друга,Хрущев Микита — бiльшовик незламний!Трудно понять, как и почему это было написано таким тонким, думающим и глубоким человеком, каким был Рыльский. Тогда его еще не били — стихотворение было написано в 1945-м, а бить стали в 1947-м, как раз после «Моя Москва! Мiй Кремль! Мое життя!» Били, конечно, не за это, а за «Мандрiвку в молодость» («Путешествие в молодость»), в которой он, умиляясь своей молодостью, «подменил пролетарский гуманизм либерально-буржуазным» (А. Белецкий, «Максим Рыльский»). Ох и издевались тогда над несчастным Максимом Тадеевичем, ох и топтали его, а он, «не заметивший в украинском селе классовых противоречий, не показавший рабочий класс и деятельность Коммунистической партии» (там же), стоял, подавленный, красивый, седой, на трибуне и тихо, тихо признавал, признавал, признавал и… написал потом «Мости», где «выступал как активный творец и певец коммунистического общества» (там же).
Я его тоже немного знал. У меня есть даже книга с его дарственной надписью. Но меня он, кажется, не любил. На мою тягу к нему (когда его били) он ничем не ответил. Потом даже печатно раскритиковал меня в связи с моей статьей о «Поэме о море» А. Довженко. И все-таки я его любил. Ну как не любить человека, у которого была та же учительница русского языка, что и у меня, только немного пораньше, — Надежда Петровна Новоборская. К тому же я сам был свидетелем, как он, поздоровавшись с одной дамой и начав с нею разговор (она сидела у окна в трамвае, а он стоял на остановке), когда вагон тронулся, ухватился за окно и продолжал разговор, стоя одной ногой на подножке. И так проехал целую остановку. Ну как не полюбить такого человека…
Обоих их нет уже в живых…
Оба покоятся на Байковом кладбище, там, где и мои родители. Мир праху и твоему, и твоему. Ушли из жизни два больших поэта. Они умерли задолго до своей смерти. И привела их к этой преждевременной смерти Коммунистическая партия, та самая, которую они воспевали и членами которой были.
* * *Я тоже был коммунистом. Тридцать лет. И, вернувшись с фронта, убеждал своего друга, самым искренним образом убеждал: «Вступай в партию. Я тебе дам рекомендацию. Именно таким, как ты, надо быть в партии. Честным, правдивым, справедливым. Надо укреплять ее. Вливать свежие, здоровые силы. Подумай хорошенько. Я тебе дам рекомендацию…»
Через двадцать лет меня исключили из партии. В первый раз заменили строгим выговором. Еще через десять лет исключили окончательно. А до этого было еще второе исключение, тоже замененное строгачом.
Итак, три персональных дела. Не настало ли время рассказать об этом? Не утомляя подробностями, самую суть. Но с кое-какими деталями.
Исключали меня трижды. Первый раз из-за Хрущева. Он дважды выступал по моему адресу.
В первый раз — 8 марта 1963 года на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства. Второй раз — на июньском пленуме ЦК КПСС в том же году.
Цитирую:
«В художественном мастерстве, в ясности и четкости идейных позиций — сила художественных произведений. Но, оказывается, это не всем нравится. Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова «По обе стороны океана», напечатанных в журнале «Новый мир». Оценивая еще не вышедший на экран фильм «Застава Ильича», он пишет: «Я бесконечно благодарен Хуциеву [29] и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами — и картина погибла бы».
Возгласы: «Позор!»
И это пишет советский писатель в советском журнале! Нельзя без возмущения читать такие вещи, написанные о старом рабочем в барском, пренебрежительном тоне. Думаю, что тон подобного разговора совершенно недопустим для советского писателя.
К тому же в названных мною заметках выражено отношение не только к частному случаю в искусстве, а провозглашен совершенно неприемлемый для нашего искусства принцип. И это не может не вызвать нашего самого решительного осуждения» («Правда», 9 марта 1963 г.).
И второе выступление — на июньском пленуме:
«Константин Александрович Федин не является членом партии, но он глубоко партийный человек. А вот писатель Виктор Некрасов, которого я лично не знаю, хотя и является членом партии, утратил драгоценные качества коммуниста, чувство партийности. Однако это не должно нас удивлять.
Партийность — это не врожденное качество, оно воспитывается жизнью. Нестойкие люди, даже будучи членами партии, могут под воздействием враждебной идеологии утратить чувство партийности. Меня удивляет в Некрасове другое — он настолько погряз в своих идейных заблуждениях, так переродился, что не признает того, что требует партия. А что это значит? Это значит идти вразрез с линией партии. Это уже другое дело… Партия должна освобождаться от таких людей, которые свое ошибочное мнение считают выше решений партии, то есть всей великой армии единомышленников. И чем раньше партия освободится от таких людей, тем лучше, так как от этого она будет становиться все сплоченнее и сильнее (Продолжительные аплодисменты.)» («Правда», 29 июня 1963 г.).
Это привело к первому туру. Длилось что-то около полугода. Само собой разумеется, всяческие мои издательские дела автоматически прекратились. Даже Твардовский, мой друг Твардовский, отказал мне в командировке — я хотел поехать куда-нибудь подальше, в Сибирь, на Дальний Восток — «вот кончится твое партийное дело, не сомневаюсь, что благополучно, тогда со всем моим удовольствием». Вмешиваться в самое дело — мол, знаю Некрасова таким-то и таким-то — тоже не решился. Ограничился телеграммой на мое имя — знаем, верим и т. д.
Как ни странно, но к благополучному исходу всего дела (замена исключения строгим выговором) имел отношение Пальмиро Тольятти. Мой друг, итальянский коммунист, критик Витторио Страда написал в общем-то хвалебную статью о моих очерках «По обе стороны океана», тех самых, на которые обрушился Хрущев. Дал ее в теоретический журнал итальянской компартии «Ринашита». Там испугались, но случилось так, что Страда встретился, ни больше ни меньше как на пляже, с Тольятти, и тот дал распоряжение журналу печатать. Статью эту мне перевели, я ее отдал Перминовой, моему партследователю, и та потом мне призналась, что статья возымела свое действие.
Предлогом для нового дела, в 1969 году, была моя подпись под коллективным письмом (называлось оно Письмом ста тридцати семи) в защиту арестованного Вячеслава Черновола. В жизни я его никогда не видел, но судьбы наши перемешались довольно тесно. Длилось разбирательство что-то около полугода.
Для третьего исключения повода вообще не было. Началось все с того, что я пошел платить партвзносы. Было это в 1972 году, памятном для Украины году массовых арестов интеллигенции. Дзюба, Светличный, Сверстюк, Черновил, Глузман, Плющ и еще достаточное количество. В январе этого же года у меня был не то что обыск, но пожаловали двое кагебистов и предложили отдать им имеющуюся у меня неразрешенную литературу. Пришлось отдать Цветаеву, Надежду Мандельштам, «В круге первом». Тогда меня еще только прощупывали.