Взгляд и нечто
Редактируемый им ежемесячник «Радуга», на русском языке, самый скучный и бездарный журнал на всем земном шаре — двух мнений быть не может. Впрочем, при предыдущем редакторе — Вышеславском — лучше он не был. Высокохудожественных произведений Кондратенко, конечно же, я не читал. Знаю, что была какая-то «Крепость на колесах» (его же самого окрестили «Жопой на колесах») — о фронтовой редакции. Там одно время работал и Твардовский. Как-то, узнав, что я еду в Москву, в «Новый мир», Виктор очень обрадовался и сказал: «Привет от меня громадный Саше. Очень мы дружили тогда, на фронте». Привет я передал. Твардовский долго морщился, не мог припомнить, потом все-таки вспомнил: «Да, да, был такой, помню. Все в дружбу лез. Бесцветный такой, зануда».
А вот Василий Гроссман был о нем другого мнения. Опять-таки сужу по очерку из «Русских писателей на Украине». Есть там эпизод, как Кондратенко на Курской дуге в одной воронке столкнулся с Гроссманом. Разговорились. Узнав из беседы, что Кондратенко собирается писать роман о войне, Гроссман очень всполошился. «Зачем же вы так рискуете, на передовую лезете? Беречь себя надо, очень нужен хороший роман о войне». И несколько раз потом повторял о романе и усиленно рекомендовал себя беречь. Вот что значит настоящий писатель. Сразу почувствовал. А теперь вот и медаль.
Но вернемся на партком. Один за другим человек десять вставали и говорили. Всем было больно. Все сокрушались, но под овечьей шкурой все уже разгадали волка.
Встал под конец и я.
Слово свое попытался сократить до минимума. Просто сказал, что несколько удивлен некоему несоответствию. Год тому назад, в день, когда мне стукнуло шестьдесят, преподнесен был адрес, под которым стояли подписи всех здесь присутствующих. Там, естественно, говорилось только хорошее, и среди этого хорошего была и принципиальность, и честность, и какой-то там путь, и миллионы читателей, и «мы все знаем вас как…», а сейчас вот, оказывается, послушав выступающих, я понял, что ничего хорошего я за свою жизнь не сделал, только ошибался, упорствовал, не соглашался, а в результате окончательно скатился. Где же правда? Там или сегодня здесь? — демагогически воскликнул я и сел.
Дальше было голосование. Единогласно…
И началась райкомовская страда. Следователем мне попался на этот раз бывший директор издательства, забыл какого. Маленький, неказистенький, косоглазенький, подергивает плечом. Люди, работавшие в свое время с ним, отзывались о нем неплохо. В космополитизм евреев не давал в обиду.
До этого у меня уже были три следователя. Начал в том же Ленинском райкоме некто Солдатенко, второй секретарь, молодой еще. Позже сделал карьеру — стал ответственным секретарем Союза писателей. И естественно, членом Союза. Литературный «доробок» его был негуст — очерк о поездке в Непал. С ним в этой должности я тоже встречался. Писал уже об этом. Разъевшийся, обрюзгший, сидел он в кресле и не мог понять, как можно читать антисоветчика Солженицына, он, мол, не читал и читать не будет. Что дальше с ним произошло, не совсем ясно. Уже в Париже, читая о съезде писателей Украины, я нигде не обнаружил его фамилии. Ни в президиуме, ни в секретариате, ни в числе выступавших. То ли загремел, то ли на повышение пошел. В парижской украинской газете еще до съезда о нем писали как о полковнике КГБ. Может, Союз писателей был для него только ступенькой.
Вторым следователем, уже в обкоме, была у меня тов. Перминова. Немолодая уже, сибирячка. Украинские порядки поругивала, не скрывала. Ко мне относилась неплохо, все убеждала: «Ну что вы все артачитесь. Поймите же, что от вас требуют только признания, и больше ничего. Признайте. И все будет в порядке. Наивный вы все-таки человек. Правы вы или неправы, но вы один, а против вас машина. Раздавит, и все».
Сейчас, через десять лет, я с ней встретился опять. Все в том же обкоме. Но уже не партследователем, а председателем парткомиссии. Рангом повыше. Но за десять лет могла бы и дальше шагнуть. Не шагнула, и в этом что-то есть… Встретились мы если и не как друзья, то и без всякого недоброжелательства друг к другу. «Все упорствуете, не признаетесь? Никак вас не перевоспитаешь». — «Никак», — согласился я.
К ней, в ее кабинет с длинным столом, где сидели члены парткомиссии, я уже попал после двух- или трехнедельной «работы» с очередным следователем, обкомовским. До этого в райкоме меня и исключили. С очень позабавившей и понравившейся мне формулировкой: «За то, что позволяет себе иметь собственное мнение». Лучше не скажешь. Этот, последний, следователь был совсем не запоминающимся и очень глупым. Когда я переходил в контратаку, брал устав и читал из устава или из очередной передовицы «Правды». Один раз немножко даже оскандалился. Говорили мы о Шелесте. Потом о чем-то другом. Потом я опять вернулся к бывшему первому секретарю, не помню уж, по какому поводу. Он возмутился: «Сколько можно об одном и том же. Сняли Подгорного, и точка, чего к нему возвращаться». Бедняжка оговорился и очень испугался. В комнате было еще четыре стола, еще четыре следователя, и у каждого собственный «персональник», все слышали и с нескрываемым любопытством поглядели на него — говорил он обычно тихо, но эту фразу сказал неожиданно громко. Очень уж он испугался. Приятно было даже смотреть.
Шел май 1973 года. В кармане у меня была путевка в Коктебель. С 20-го числа. А дело все тянулось. Наконец Перминова назначила парткомиссию. Парткомиссия — это в основном перешедшие на пенсию бывшие деятели, военные прокуроры, судьи, директора, ну и сошки поменьше. Всем им очень хочется поговорить, поучить, иной раз пофилософствовать, не прочь и в чужом грязном белье порыться. Домой почему-то не торопятся. Иллюзия деятельности, полезности.
Сидели долго. Который уже раз — за десять лет я набил-таки руку, вернее язык — повторял я, что в очерках своих ничего не пытался очернить, что о наших недостатках даже «Правда» пишет (так то «Правда»!), что рабочий класс, как утверждал Хрущев (сейчас уже можно, даже должно было обходиться без «Никита Сергеевич», без «товарищ»), я никогда не оскорблял, что в Бабьем Яру я выступал от своего имени, поэтому в партком за разрешением и утверждением не ходил, и т. д., и т. д., и т. д. Слушали, не скучали, никуда не торопились, задавали вопросы. А почему? А зачем? А знали ли вы? Перминова спросила меня, давно ли я читал Ленина. Я признался — давно. «То-то и видно, — сказала она. — Я, например, в тяжелую минуту всегда обращаюсь к Владимиру Ильичу. Беру его книгу, читаю, и сразу легче, яснее становится». Я поблагодарил за совет. Сказал, что вернусь домой и сразу же возьмусь за «Детскую болезнь левизны». Никто не улыбнулся, даже про себя.
Очень я жалел потом, что не взял с собой карманного магнитофона. Исправил эту оплошность через несколько дней, идя уже на персональное, так сказать, с глазу на глаз, собеседование с Перминовой. Достали мне друзья крохотный магнитофончик, я его пристроил где-то под пиджаком, микрофончик присобачил в боковом кармане. Отрепетировал, на каком расстоянии лучше всего слышно человеческую речь, включал, выключал, проверял… Мимо обкомовского часового шел с некоторым трепетом: а вдруг что-либо заметит?..
Зашел к Перминовой. Преподнес ей букетик ландышей (гнилая интеллигентность!), сел, расстегнул пиджак, подождал, пока она что-то писала. Когда она окончила и подняла на меня глаза, я сунул руку в боковой карман и включил микрофончик.
— Что? Сердце болит? — участливо спросила она.
Через час я сломя голову мчался домой. Увы, полное фиаско: перед отходом я забыл поменять батарейки, и из всего разговора осталось только это самое «сердце болит» и еще пять-шесть ничего не значащих вводных фраз. Я чуть не плакал от обиды.
На этой беседе: Перминова — за столом, я — на стуле по другую сторону стола, между нами — ландыши в стаканчике из-под карандашей — и закончилось мое тридцатилетнее пребывание в партии. Вернее, общение с ней.
Расставание мое с партией, сиречь с Перминовой, прошло несколько натянуто. Я сказал, что у меня с 20-го путевка в Дом творчества и нельзя ли намекнуть тов. Ботвину, первому секретарю, что очень хорошо было бы, если бы бюро обкома не откладывалось бы и до моего отъезда — мое дело…